– Как можете вы жить среди такой ненависти?
На лицо Нелидова опустилась непроницаемая, серая вуаль. Сейчас это тот самый ненавистный ей человек, чуждый и далекий, словно с другой планеты попавший на землю.
– Вы думали, что я отрекусь от своих убеждений и смиренно пойду просить за людей, стрелявших в меня?
– Мы не знаем, кто стрелял. Ни вы, ни я. Никто! Выть может, гибнут невинные. Я не могу смириться с этой мыслью. Я не могу жить спокойно, работать, читать, смеяться. Вы не понимаете этого? Если еще полгода продлится этот ужас, если будут по-прежнему хватать, не разбирая правых и виноватых, и выбрасывать на улицу целые семьи, и глумиться над беззащитными…
Она вдруг смолкает, закрыв глаза.
– Тогда уже вы выступите в роли мстителя? Вы это хотите сказать, Лидия Яковлевна?
Она глядит на него большими глазами. Она улыбается.
Нелидов едет верхом мимо зеленеющих полей. Непривычно легко у него на душе. Это апрельское солнце, этот раздражающий воздух словно освободили его сердце от отравы воспоминаний, от старой тоски. Наконец! Разве нельзя примириться с судьбой? Разве не целая жизнь перед ним?
Он задумчиво смотрит вдаль. Степь действует на него как море. Беспредельность смывает с души накипь жизни. И он чувствует себя, как дитя в храме перед кем-то Большим и Таинственным.
Через два дня Пасха. Он любит этот праздник.
– Теперь ты можешь меня выслушать, Иза?
– Да.
– Я возвращаюсь на сцену. Нет, постой. Ты это не предвидела. Без искусства и творчества я жить не могу и не хочу. Я вернусь на сцену. Но прежний зритель уже никогда не увидит меня! Понимаешь? Я буду народной артисткой. Я нашла то, чего искала всю жизнь.
Одно мгновение глядит на нее Иза искрящимися глазами. И вдруг с криком кидается ей на грудь. Они плачут, смеются, обнимаются. Они говорят без умолку, перебивая друг друга. «Точно клад нашли», – думает Мими, глядя в замочную скважину.
Как дошла Маня до такой мысли, которую Иза лелеяла давно-давно, в дни своей юности? Болезнь сердца помешала ей осуществить эту мечту. Теперь Маня исполнит ее.
– Постой! – говорит креолка, поправляя спутавшуюся прическу. – Теперь поговорим, как дельцы. Деньги где? Впрочем, у твоего мужа…
– Нет, я ничего не возьму у него. Только моим трудом должно быть создано это дело. Нашим трудом, Иза.
Креолка смотрит перед собой, сдвинув брови.
– Да, конечно. Отдать деньги бесприютным детям моей родины или… Это даже лучше. Дети их проедят. Секретари их раскрадут. Но я вложу в дело сейчас только половину капитала – сто пятьдесят тысяч франков. Мы можем прогореть. А ты?
– А я – все, что у меня есть.
– Но у тебя дочь, Мань-я.
– Что ты говоришь, Иза? Ты точно Агата. Разве дочь должна быть моим проклятием? Разве вернет она мне потерянное уважение?
– Но об ее будущем ты обязана думать прежде всего. Зачем родила ее? – сердито спрашивает Иза, встряхивая гривкой.
– Марк уже хлопочет о том, чтобы удочерить ее.
– Это меняет дело. А что у тебя осталось после неустойки? Семьдесят тысяч франков? Это гроши. Еще что?
– Я продам мою виллу. У меня есть драгоценности: жемчуг, сапфировое колье, бриллиантовая ривьера, что подарил мне Марк к свадьбе. Я оставлю себе только этот рубин.
– Да, конечно, это большая сумма. Мы можем продержаться года три. Доходов, конечно, ты не надеешься получать?
Маня смеется.
– Мы переманим Нильса. Заплатим ему по-царски.
Маня бьет в ладоши.
– Строить свой театр нет расчета. Мы снимем какой-нибудь из здешних. Места будут дешевые.
– Но ни одного за решеткой! – страстно кричит Маня. – Чтобы все сидели. Это возмутительно, что они стоят за решеткой, когда мы сидим?
– Ну, еще бы! В своем театре они должны себя чувствовать как дома. Но как уберечься от посторонней публики?
– Постой, Иза, я придумала! Я была в Вене, в Arbeitcrèim. Это целый дворец. Его выстроили рабочие, собирая деньги по грошам. Там нет ни одного чужого хеллера. Там клуб, сцена, аудитории, дешевые квартиры. Вход бесплатный для членов-пайщиков этого дома. А взнос ничтожный. Вот этот принцип надо внести в наше дело. Театр будет принадлежать нам. Взносы будут ничтожны. Вход бесплатный. Будут соблюдать очередь. Но уж эти детали выяснятся потом.
– Конечно, конечно… Мы сейчас прикинем смету. Мими! Карандаш, бумагу…
Мими за портьерой набожно крестится. Мадонна услышала ее молитвы. Сеньора сердится как прежде. Значит все пойдет хорошо.
Весь май Маня провела в Тироле. Целый месяц прожила она там вдвоем с Марком. Они остановились в той гостинице, где ждал он когда-то рождения Ниночки. И открыв окно, она через озеро видела в бинокль тот скромный домик, где жила она тогда, счастливая, как цветок, впервые выглянувший из-под снега, где она вновь училась смеяться, радоваться солнцу, горам, весне, своей молодости, где она вновь полюбила жизнь.
Однажды, после долгих колебаний, она переплыла в лодке озеро и прошла мимо домика. Как билось ее сердце! Вот с этого крыльца в холодный октябрьский вечер, накануне отъезда в Париж, на пороге новой, трудной и неведомой жизни, она глядела в небо, прощаясь с горами, с безмятежным счастьем этих дней. Но теперь там жили чужие люди. Оскорбительно звучали их грубые голоса. Она уже не могла войти туда.
Но оставались горы, которые люди бессильны осквернить. Они одни неизменны. И там, на узких знакомых тропах, под голубым шатром неба, она шла опять шаг за шагом, с душой, полной сладкой печали. И садилась на те же камни над пропастью, помнившие ее слезы и восторги. Опять безграничный горизонт раскрывался перед нею. И вспоминались любимые стихи:
Здесь нет людей…
Здесь тишина –
Здесь только Бог да я,
Цветы, да старая сосна.
Да ты, мечта моя![55]
Но почему все время теперь угнетало ее чувство утраты, какой-то невосполнимой потери? Душа не росла, как в те дни. Не замирала от предчувствия какого-то огромного счастья. Она помнит, как опьяняло ее прежде впечатление беспредельности и бескрайности, развернувшейся перед нею на этой горной высоте. И не было диссонанса между этой ширью и тем, что чувствовала она тогда.
Отчего же сейчас не трепещет душа от избытка радости? Маленькая и печальная сидит она, затерянная точка среди суровой пустыни. Ни о чем не говорят ей горы. Ничего не обещают ей бегущие облака. Не манят синеющие дали. И в журчании ручья она не слышит прежних сказок. Они не помнят ее? Или она так изменилась?
Но разве сказки не сбылись? Разве обещания обманули? Разве не достигла она вершины женского счастья? И не получила от судьбы всего, чего просила?
Завтра Штейнбах и Маня со всей семьей покидают Париж и выезжают в Вену, где встретятся с Надеждой Петровной Стороженко. Оттуда все вместе двинутся в Россию, в Липовку. Так хочет Штейнбах. И не только потому, что этого требуют его дела. Он жаждет вновь видеть места, где они с Маней жили так полно и ярко.
Все планы Мани ему известны. Они в Тироле много говорили о ее заветной идее и часто спорили. В конце августа они опять вернутся в Париж. И Маня начнет новую жизнь.
Вчера она была в Нейи. Сегодня прощается с Булонским лесом. Она долго сидела в уединенной аллее, где грезила в памятное утро своего дебюта. Тогда на песке дорожки зонтик ее бессознательно начертал: Николенька.
Задумчивая, идет она назад, к тому киоску, где ждет ее автомобиль.
– Марья Сергеевна, – слышит она знакомый голос.
Ксаверий, высокий, худой, как дон Кихот, и как всегда бедно одетый, почтительно снимает широкополую шляпу.
– Какая удача! Я хотел быть у вас. Вот письма к Надежде Петровне. Вы их не потеряете? Это важные письма. Я хотел вас благодарить за нее. Она так давно мечтала повидаться с сестрой! Но, вы, понимаете сами, рискуете.
– Я ничего не боюсь, – перебивает Маня. Несколько мгновений они идут молча. Маня чувствует на себе его зоркий взгляд.
– Марья Сергеевна, помните вы или нет слова, которые я сказал вам однажды?
– Помню, Ксаверий. Я их никогда не забывала.
– Я беру их назад, Марья Сергеевна. Глинская мне все рассказала. Я не знал вас. Вы много сложнее, чем я думал. Я бил тогда по открытой ране, и мне больно за мою жестокость.
Она поднимает на него сверкающие глаза.
– Я рада, Ксаверий, что вы говорите так Я рада тому, что мы идем сейчас рядом и говорим, как близкие. Точно камень свалился с души, когда я решила бросить сцену. Ваши слова тогда были первым толчком. Последним был народный спектакль в Лондоне. Вы читали об этом? Протяните мне руку, Ксаверий, без вражды и презрения. Я так много выстрадала. Право, я стою вашего уважения.
– Да, Марья Сергеевна, теперь вы нашли путь к оправданию вашей жизни.
Одно мгновение они стоят, держась за руки. Странно и ново его лицо. И нет в нем суровости. Его бледные щеки сейчас раскраснелись, и весь он кажется молодым и нежным. И знакомым очарованием повеяло в душу Мани. Это неуловимо тонкое ощущение, когда соприкасаются вдруг две далекие души, когда мерещатся вдали новые возможности.
Мы каждый день сталкиваемся с десятками людей и торопливо проходим мимо. Мы слышим голоса. Мы видим лица. Но что таят эти люди под маской лиц? Чем живут их души? Разве мы знаем? Разве хотим узнать? Нам некогда, некогда. Жизнь не ждет. Чужими и ненужными кажутся нам люди. И сами мы мертвы для них. Окруженные одиночеством, как глухой стеной, идем мы рядом, не подозревая, сколько прекрасных возможностей теряем мы в торопливости каждого дня с мелкими заботами. И если случайность, тоска или желание на мгновение расторгнут этот роковой круг, и дрогнут две встретившиеся души, мы не забываем этих мгновений. Не забываем их никогда.
«Вот она – возможная дружба-любовь, – думает Маня. – И сколько счастья даст нам обоим такая бесплотная дружба!»
Опять знойное небо над украинской степью. Воздух дрожит и струится. Неподвижны величавые вершины запыленных тополей.
На маленькой станции много народу, но много полиции. Блестят на солнце погоны станового. Ждут поезда из Киева. Все устали. Все раздражены. Шутка сказать, сколько дней по такой жаре на станции толкутся и дежурят! И все напрасно.
Экспресс из Москвы показался вдали. Простоит всего минуту. Выходит начальник станции, щурясь и чихая от солнца. Распахивается окно, и молодой кудрявый телеграфист садится на пыльный подоконник. Единственный носильщик перебегает рельсы и бежит на другую платформу.
И в ту же минуту к крыльцу станции, лихо звеня бубенцами, подкатывают три коляски.
Из последнего в поезде спального вагона выходит Штейнбах с полной, пожилой дамой в черном, с плотной траурной вуалью, закрывающей ее лицо. Маня в светло-сером костюме и в шляпе с белым пером под белой вуалью прыгает на подножку и подает руку дяде Штейнбаха. А за ними выходят фрау Кеслер и бонна с Ниночкой. Лакей и горничная в окно выбрасывают носильщику картонки и кофры.
– Лошади уже здесь, ваше сиятельство, – говорит сторож, делая под козырек.
– Тебе нравится эта степь, Агата?
– Пыль чудовищная, – смеется фрау Кеслер. Одной рукой придерживая шашку, другой отдавая честь и всей фигурой выражая преданность, приближается становой.
– А, Иван Дмитрич… Губернатора ждете?
– Хуже, Марк Александрович, – подобострастно улыбается тот.
Маня глядит пытливо и строго в его красное лицо.
– Вы знакомы с моей женой? Моя тетя…
Но на тетю никто не глядит. Всем интересна знаменитая босоножка.
На одну секунду Маня останавливается на платформе. Смотрит на великаны-тополя. Таинственно шумели их вершины, когда ребенком она впервые ехала сюда. А вон там, в конце платформы, она увидала Марка. Она полюбила его с первого взгляда. Ах, все прежнее! Только она не та.
Становой, на цыпочках подымаясь к небрежно склонившемуся Штейнбаху, шепчет со значительным выражением:
– Неужто не помните, Марк Александрович, какую заваруху она устроила в нашем крае? Клуню у Горленко тогда спалили. У госпожи Нелидовой дом сожгли.
– Да-да, теперь вспоминаю. Но почему же вы думаете, что она едет сюда?
– Нам дано знать из Вены неделю назад. Проследили, как билеты на Киев брала. В тамошнем бюро, знаете? Сестра у нее больна. Она ведь из наших мест.
– Вы ее сами когда-нибудь видели?
– Только портрет. Но с ней в одном поезде верные люди едут. Да видно в чем-то промашка! Трое суток ждем. Задержалась, что ли? С ног сбились. Сколько поездов встретили!
– Извините. Меня ждут дамы. До свидания!
На дворе станции Маня быстрым, горячим взглядом смотрит в лицо кучера. И вдруг улыбается. Тот молча снимает шапку. И обе женщины видят убегающий лоб, серые, твердые глаза и широкий, упорный подбородок. Серые глаза улыбаются чуть заметно.
Поднимая столбы пыли, коляски мягко мчат по главной улице огромного села, растянувшегося на полторы версты. Ветер ласкает лица. Мелькают белые мазанки, садики с кустами чернобривца и гвоздики, плетни с колючим терном, пестрые громадные свиньи, чумазые ребятишки, босоногие, но в смушковых шапках. Вон у ставка ярко до боли сверкнули белоснежные пятна. Это гуси. Лай лохматых собак сливается со звоном бубенчиков. Проехали кладбище с покосившимися ветхими крестами. Плакучие березы бессильно поникли над безымянными могилами. И опять степь и солнце. Ширь и ветер.
– Благодать! – шумно вздыхает «тетя» и откидывает вуаль. – До чего я родине рада! Спасибо вам, мои милые… племяннички!
Маня жмет ее руку. И вдруг, вспомнив что-то и лукаво подняв левую бровь, начинает звонко хохотать. Хохочет и тетя, и притом так заразительно, что и Штейнбах улыбается.
А кучер оборачивается с козел, говорит насмешливо:
– Три дня уже ждут.
И опять все заливаются смехом.
– А что нового, Василий Петрович? – спрашивает Штейнбах агронома.
– Где? На заводе? Или на селе?
– И там, и тут.
– Искусства процветают. Все увлеклись музыкой.
– Как хорошо! – говорит Маня. – И есть таланты?
– Не по моей части, Марья Сергеевна, – усмехается агроном, показывая острые белые зубы. – Вы уж поговорите с регентом и капельмейстером, А насчет настроения? Не нравится оно мне.
– Что так? – подхватывает тетя.
– Вы еще незнакомы? – перебивает Штейнбах. – Знаменитая Надежда Петровна, а сейчас Анна Павловна, тетя моей жены.
Светским жестом приподняв шапку, агроном говорит:
– Очень рад. В схиме Василий Петрович Иконников. В миру Дмитрий Верхотурский.
– Ай, слышала, слышала о вас! – певуче ласково говорит «тетя», сверкая молодыми еще, черными, как вишня, глазами.
– Народ здесь инертный, созерцательный, суеверный. Это русские буддисты.
– Это поэты! – перебивает Маня. Василий Петрович пожимает плечами.
– Согласен. Романтичны. Но несознательны. Пожив с ними, можно понять, почему они потеряли независимость и, подобно полякам, умерли политически.
– Ну нет! – пылко перебивает Надежда Петровна. – Бы их не знаете. Они туги на подъем, правда! Но вы не считаетесь с темпераментом южан.
– Еще бы! Поджоги, грабежи и тому подобные анархические эксцессы. Это они могут. Но чтобы сознательно организоваться…
– Ради Бога, без политики! – говорит Маня. – Успеете поспорить! Вы взгляните, какой простор! Василий Петрович, вы лошадей знаете?
– Еще бы! Сам привез их из Москвы. Сам объездил. Ведь я бывший кавалерист, Марья Сергеевна.
– Теперь дорога ровная. Пустите их так, чтоб ветер свистел в ушах.
– А не боитесь? Лошади горячие.
– Ничего, мы сделаем репетицию, – смеется Маня.
– Да, Василий Петрович, мы ждем от вас большой услуги на днях, – серьезно говорит Штейнбах.
– Понял, Марк Александрович. Лидия Аркадьевна мне уже говорила в общих чертах.
Уже вечереет, когда они едут мимо Лихого Гая. Лошади медленно поднимаются в гору. Василий Петрович оборачивается с козел и говорит:
– Вот здесь весною стреляли в Нелидова.
Маня вся подалась вперед. Глаза расширены. Губы открыты.
– Но ведь он остался жив? – быстро перебивает Штейнбах.
– Уцелел случайно.
Маня закрывает глаза и тяжело опирается о спинку экипажа.
– Кто это Нелидов? – спрашивает Надежда Петровна.
– Здешний предводитель дворянства. Ждет назначения на пост губернатора. В министры метит, как слышно. Сильные связи. Народ его не любит. Интересный субъект, – кривя губы, улыбается Василий Петрович. – Крут и бесстрашен. Добром не кончит.
– Вот у вас тут дела какие! – весело подхватывает Надежда Петровна, внимательно гладя в глубь угрюмого леса.
Маня поднимает веки. И впервые чужими, удивленными глазами смотрит на эту дорогую ей женщину. Потом переводит взгляд на Марка. Он смущен. Избегает ее взгляда. Он это знал. И скрыл от нее. Она тоже глядит на корявые дубы. И понемногу она перестает слышать, что говорят кругом. И кажется ей, что лес шепчет:
«Здравствуй! Ты опять с нами. Помнишь, как по этому ущелью вы ехали вдвоем и падала ночь? Он обнял тебя здесь. Он взял тело и душу твою. И ты плакала».
Когда они едут мимо ставка, где утонул Ян, Штейнбах невольно снимает шляпу. Маня смотрит большими глазами на эти столетние ветлы, на неподвижную воду, на розовых гусей. А вон наверху – рощица, и четко рисуется на вечернем небе черный крест самоубийцы. Там ждал ее Ян, Там встречал ее Марк…
Коляски несутся по липовому проспекту. Сердце Мани бьется. Вся кровь прилила к нему. Она сама не ожидала такого глубокого волнения Вот она, чугунная решетка с гербами и ворота, куда втроем с Соней и дядюшкой они входили прекрасным летним днем. И она бездумно шла к этому великолепному дворцу, не подозревая, что там ждет ее судьба.
Она оглядывается и встречает взгляд мужа. Глубок и скорбен этот взгляд.
Старый Осип не изменился за эти годы. С почтительным поклоном снимает он шапку. Надежда Петровна быстро опускает вуаль. Возможно, что он ее не узнает. Но если и бояться кого-нибудь, так именно его.
Миновав больницу, школу и оранжерею, коляски лихо огибают цветник и останавливаются перед колоннами дома.
Штейнбах идет с женой впереди. Он крепко прижимает к себе ее руку и целует пальцы. Вот она, минута, которую он ждал так давно, о которой мечтал так страстно!
Лицо Мани бледно. Глаза глядят вдаль, на темные купы парка. Будет ли что-нибудь выше мгновений, пережитых ею там?
– Я не ждала ничего подобного, – говорит фрау Кеслер, входя в двусветный зал.
А Маня со Штейнбахом уже бегут в кабинет.
Он запирает дверь. Из золоченой рамы с тайной угрозой следят за ними глаза прекрасной еврейки. Знакомые глаза, без блеска и дна. Но сейчас Маня их не боится.
Она окидывает комнату долгим, влажным взглядом. Вот здесь, в тот вечер, когда она плясала полуодетая… О, жизнь! Прекрасная, царственная жизнь. Ты не повторяешься.
Она плачет на груди Штейнбаха.
Он ждал этой минуты. Этих слез он жаждал. За них все прощает он ей. Все страдания, что были. И будут.
На террасе накрыт стол. Звенят серебром, стучат чашками. Все собрались ужинать. Отчетливо доносится жизнерадостный голос Агаты, стеклянный смех Лики, заразительно веселая речь Надежды Петровны с ее хохляцким акцентом.
Скорей! Скорей.
Взявшись за руки, они украдкой бегут в парк. Они не сговаривались Все понятно без слов.
Заветная скамейка. А рядом могила Яна. Их первая встреча была здесь.
Она положила ему руки на плечи. Он безмолвие обнял ее. Они глядят друг другу в глаза. Глядят с тоской и отчаянием. И беззвучно проходят мимо них призраки их быстротечного счастья, забытых восторгов, нарушенных клятв, угасших порывов. Свежесть ушедшего утра. Тени идущего вечера.
Яркое, росистое утро. Весь дом еще спит, а Маня уже встала.
Проснулась, точно кто-то толкнул ее, и кинулась к окну. Она распахнула его, и свежесть волной влилась в комнату.
О, какой воздух! Ветки лип стучали на заре в раму, словно говорили: «Встань! Встань скорее…» Высоко разрослись густые кусты под окном, и даже дорожки не видно вдали. Она сама выбрала для себя эту угловую отдаленную комнату.
Скорей, скорей в парк! Пережить прошлое в одиночестве. Вспоминать и плакать. Какое наслаждение!
Она накидывает белую блузу и беззвучно скользит мимо запертых дверей. Сердце стучит, словно она идет на свидание.
Подойдя к могиле Яна, она опускается на колени. Мрамор надгробной плиты холодит ее лицо. Розы благоухают. Струится аромат гелиотропа. Сквозь кружево листвы плакучих берез блестят золотые буквы: «Я люблю того, кто строит Высшее над собой и так погибает».
Она не замечает слез, бегущих по ее щекам.
Потом она садится на скамью у могилы.
Шесть лет промчались с того утра, когда Ян сказал ей: «Я дам вам ключи счастья. Самое ценное в нас – наши страсти, наши мечты. Жалок тот, кто отрекается от них!»
Липы лепечут над головой. И она слышит в них его тихий голос, пронизанный страстью и верой. «Ваше тело, ваши чувства, ваша жизнь принадлежат вам одной. И вы властны сделать с ними что хотите. Но душу вашу не отдавайте любви!»
Обняв руками колени и сцепив пальцы, она глядит в высокое небо, сверкающее сквозь листву, и думает:
«Вот я пришла к тебе, Ян. После трудного и долгого пути вверх я вернулась на твою могилу. Я исполнила твой завет: я не отреклась от мечты… и душу свою освободила от любви. Я плачу над ней, как плачет любитель над бесценной вазой, разбившейся вдребезги. Но благославляю мои слезы. И страдания мои люблю…»
Липы шепчут над ее головою. Пятна светотени трепещут на песке дорожки. Она как бы слышит голос Яна: «Есть цель выше счастья, Маня. Ты стала свободной».
«Да, – думает она, – душа моя распрямилась, и печали забыты. Пусть побледнела Мечта, которой я пожертвовала счастьем! Зажигается другая. Она озарит всю жизнь до конца, когда бы он ни наступил, где бы он меня ни настиг. Прошлое прекрасно. И прекрасна любовь. Но то, что отвоевала я у жизни, мне дороже моего бреда, моего безумия, того, что люди зовут счастьем. Ты доволен мною, Ян?»
Липы шепчут что-то наверху.
Нежный, светлый, кроткий Ян. И мрачный, несокрушимый, не знающий слабостей Ксаверий, с его тонкими губами и глазами как сталь. Эти два образа слились для нее в одно. Теперь ей все ясно, весь этот мучительный разлад души, начавшийся в Париже три года назад и закончившийся ее уходом со сцены. И не потому ли такая радость в душе, что она поднимается все выше на высокую башню и ступени уже не дрожат под ней?
Вдруг знакомые шаги звучат по гравию.
– Я знал, что ты здесь, – робко говорит Штейнбах.
Как задумчиво и прекрасно ее лицо! Он тихонько садится рядом и целует ее руку.
– Помнишь, Маня, тот день? – после долгой паузы шепотом спрашивает он.
Она молча наклоняет голову.
– Ты пришла тогда сюда, бедная Золушка в стоптанных башмачках, но гордая и смелая, с целой жизнью впереди. А я, нищий-крёз, молил твоей ласки и дрожал перед тобою. Оглянись, Маня! Этот парк, этот дом, и степь, и даль – все твое! Но радует ли это тебя, моя загадочная Маня? Почему мне кажется, что ты не ценишь ни этого богатства, ни своей власти? И даже нежности моей не ценишь? Нет, не качай головой! Ты стала другой. Я все прежний Марк. Годы прошли, а я все так же дрожу перед каждым изменением в твоем лице. Все так же боюсь твоей задумчивости и твоего молчания.
Она поднимает голову и смотрит в его глаза.
– Не считай меня неблагодарным, Манечка! Эта ночь была так волшебна! Так горячи были твои ласки. Столько экстаза было в этой минуте, И ты плакала, как раньше. И тогда я спросил тебя, счастлива ли ты? Ты ответила: «Я вижу небо, Марк…» Помнишь, что ты ответила мне? И вот теперь мы сидим здесь по-старому, как в тот памятный день. И ты жена моя. Но разве я знаю тебя больше, чем знал тебя тогда? Все так же непонятны мне твои глаза, твои губы, твоя душа. Я только тело твое знаю, Манечка. Но и его не смею назвать своим. И почему мне кажется, что вот еще немного, и ты встанешь, далекая и равнодушная, как в то первое утро, и покинешь меня одного на этой скамье. И уйдешь в свою жизнь, в которой мне не будет места?
Ее ресницы опускаются.
– Милый Марк, – шепчет она, пожимая его пальцы.
И ему становится холодно от этих простых слов.
– Маня, – с отчаянием срывается у него, и он прижимает ее руки к груди. – Позови меня с собою туда, куда ты уйдешь!
Она пристально и печально смотрит на него.
– Хорошо, Марк, позову.
Они сидят за завтраком, когда камердинер докладывает:
– Федор Филлиппыч из Лысогор и барышня.
Маня бежит навстречу. Штейнбах спешит за нею.
– Милые мои! Дорогие! – радостно говорит Маня, из объятий Сони кидаясь на грудь сконфуженного дядюшки.
– Уж как звать теперь, не знаю…
– Маня, конечно. Дядюшка, вы такой же элегантный!
– Где уж там! Мохом оброс, – кокетливо возражает дядюшка, приглаживая поседевшие виски. – А вот вы действительно красавица.
– Ты! – кричит Маня, хватая его за плечи. – Маня и ты… Хочу быть прежней девочкой для вас.
Ее левая бровь поднята, глаза искрятся. Ямочки на щеках. И все-таки не прежняя. Что за гибкая, стройная фигура! И это платье. Соне немножко совестно. Платье обтягивающее, ни одной складки, кроме узенького шлейфа. Точно нет на ней юбок. И все линии и формы ее тела видны сквозь тонкую ткань, словно Маня раздета. Но дядюшка в восторге.
– Это новая мода в Париже, – объясняет Маня. – Юбок нет. Одно трико. – Она, смеясь, приподнимает платье и показывает голубые ножки в светлых туфельках.
Соня краснеет. Мужчины хохочут.
– Ты хоть на улицу не выходи в таком платье! За тобой дети побегут, – шепчет Соня. Совсем как в гимназии.
– Милая ты моя пуританочка! У меня других платьев нет.
Их ведут в столовую и знакомят с дядей Иосифом и Надеждой Петровной Дядя быстро встает.
– Куда ты? – огорченно спрашивает Маня.
Но старик мягко отстраняет ее руки и сгорбившись спускается со ступеней террасы. Он исчезает за поворотом аллеи.
«Как поседел! – думает дядюшка с облегчением, глядя на виски Штейнбаха. – Кожа еще как слоновая кость. Но глаза совсем погасли. Нелегка, видно, жизнь с Манечкой. И до чего похож стал на дядю! Вечером не различишь, если надеть на него такую же шапочку…»
– Моя дочка, – говорит Штейнбах, беря Ниночку за руки с ее высокого стульчика.
И дядюшка опять конфузится, «Неужто он не видит? Ведь на одно лицо с Нелидовым…»
– Какое очаровательное дитя! – лепечет он.
Надежда Петровна со светским тактом поддерживает разговор. Она одна здесь вполне владеет собой. Расспрашивает Соню о парижских впечатлениях, о русской колонии.
«Прелестное лицо! – думает Соня. – И чья это тетя? Его или Манина?»
После кофе Маня берет Соню под руку.
– Пойдем в парк, – шепчет она.
И вдруг сквозь чуждые ей черты Соня видит лицо прежней Мани, ее огромные, жадные и мечтательные глаза.
– Тебе нравится тетя?
– Ужасно! Откуда она явилась?
Маня звонко смеется. Потом наклоняется к уху Сони, хотя они одни под густым сводом лип, и что-то шепчет.
Глаза Сони широко раскрываются. С испугом смотрит она на губы Мани.
– Та самая? – срывается у нее шепотом.
– Ну да.
И они обе невольно озираются.
– Я обожаю ее, Соня. И она тоже меня любит. Но, что мне еще дороже, – она любит мои танцы. Один раз она даже заплакала и сказала: «Это от восторга».
– Трогательно. Где же она тебя видела?
– Дома, у нас, я пляшу часто. А потом я давала вечер в пользу русской столовой в Париже. Потом в пользу рабочего клуба. Меня просила Глинская. Помнишь ее?
– Еще бы! Я так и думала, что вы будете друзьями.
– А помнишь Денизу? Работницу-анархистку, которая говорила на заседании Лиги? Нет? Она пришла ко мне во главе депутации благодарить меня. Сбор был огромный. И я видела, как она растерянно оглядывалась. В доме Марка такая роскошь! И видно было, какой разлад в ее душе! А я стояла перед нею, красная, униженная. Но теперь довольно! Довольно! Со старым покончено. Мне уже не придется краснеть.
– Но почему? Почему ты чувствовала себя униженной?
– Ах, Соня, Соня! Я думала, ты поймешь меня с полуслова. Между гобеленами и бронзой это темное пятно ее платья. Глинская сказала мне: «Все-таки и в этот раз вас видели только богатые». Я ответила: «Ну, устройте вечер для одних рабочих! И я буду танцевать с радостью, о которой давно забыла». Я обернулась к Денизе. Она так странно и горячо глядела на меня. – «Хотите видеть мою пляску? – спросила я ее. – Доставит ли это вам радость?» – И она ответила таким глубоким голосом: «О, да! Такой вечер мы не забудем. Немного радости мы видим в нашей жизни!» Ах, Соня! Какие дивные минуты пережила я тогда! Я приехала в рабочий клуб. Сцена там маленькая. Развернуться негде. Но зато какие лица! Какие непосредственные восторги!
– А мы-то увидим тебя здесь?
– В мои именины Марк устроит здесь вечер. Пусть приходят все! И из других сел. Я буду плясать. Марк сыграет на цитре. Учитель споет. У него, говорят, хороший баритон. Будет и наш хор. Жаль, что оркестр еще слаб. Учатся всего год.
– Это твоя идея, Маня?
Маня кивает головой и вдруг задумывается. Удивленно сбоку глядит на нее Соня. Откуда в ней столько демократизма, в этой эстетке? Но что это не наносное, а свое, – чувствуется безошибочно.
– Я сейчас вспомнила твое письмо, Маня. Какое чудное письмо! Но о какой новой жизни говоришь ты?
– Тише! Вон идет Марк. Не говори при нем. Он ревнует меня ко всему новому.
– Ну, когда же вы к нам? – спрашивает дядюшка, целуя руку Мани. – Сестра волновалась, как ей быть! Не поехать ли первой с визитом?
– Вот глупости! – звонко смеется Маня. – Дядюшка, прелесть вы моя! – Она кладет ему руки на плечи. – Ну, мы завтра приедем часов в шесть к чаю. Да, Марк? А вы приходите скорее, я вам покажу свое искусство.
– О… Воображаю, как вы прекрасны!
– Ты! – смеется Маня, целуя его.
Штейнбах и дядюшка ведут беседу на террасе, в Лысогорах, у кипящего самовара. Вера Филипповна волнуется. Лицо ее в пятнах. Горленко тоже заметно смущен. Он курит молча и посапывая. Ну, конечно, они рады Мане. Что было, то быльем поросло. Обвенчались – и делу конец. Соседи хорошие, что говорить! А уж она-то краля какая писаная стала! Просто на удивленье. Вера Филипповна даже гордится ею. Мелочи и неприятности забылись. Помнится только странная девочка с огромными глазами, наивная и добрая. А теперь эта девочка – знаменитость и жена Штейнбаха. Только вот туалет ее – что за неприличие! Подняла платье, сбегая с террасы, а под ним только трико. Точно голая. «Все-таки бесстыжие эти артистки», – думает Вера Филипповна с некоторым удовлетворением.
А Маня, проглотив чашку чаю и сбросив живописную шляпу с огромными полями, схватила Соню под руку и побежала в сад.
Что за могучая власть прошлого! Уже подъезжая к воротам Лысогор, она чувствовала невольное волнение. Воспоминания поднимались, как призраки, из каждого угла. Она уже побывала в светелке и глянула оттуда на двор. Все то же. Ничто не изменилось.
Теперь, по дороге в парк, она становится все молчаливее. И наконец смолкает.
Соня все понимает.
– Я приду сейчас, – говорит она.
И вот Маня одна. Она идет по знакомой аллее, мимо памятной скамьи. Здесь ждал ее Марк, вернувшийся из Вены, где он схоронил дочь. И она, покорная раба Нелидова, подходила к нему, стиснув губы, растерявшаяся перед роковой коллизией своей двойной любви, решив забыть тропинки, по которым вела ее своевольная мечта, и свернуть на старую, избитую дорогу. Мучительные мгновения, вы миновали. Вы не вернетесь.