Здесь жили и умирали, рожали детей, строили бизнес, создавали семьи, покупали и продавали вещи. Целая жизнь кипела и бурлила среди этих полуразвалившихся, раскаленных от солнца железных вагончиков.
Тут были пекарни, госпитали, парикмахерские, супермаркет, где все продукты выдавались бесплатно – это особенно не укладывалось у меня в голове, и я очень долгое время выходила из супермаркета, оглядываясь, точно воришка, ожидая, что меня сейчас остановят.
За территорией лагеря можно было заметить небольшие населенные пункты. Там жили беженцы, ушедшие из лагеря. Они соорудили палатки из пластика, бумаги и картона и закрепили все это палками. Как и в Заатари, чтобы выжить, люди работали, создав свою инфраструктуру. Еще один городок обездоленных и отверженных.
Как только мы приехали, нас отправили на регистрацию, и нам пришлось в течение часа простоять в душной маленькой комнатке первичного приема, где женщины, усталые и равнодушные, задавали вопросы новоприбывшим, заполняя анкеты на ноутбуках. Позже мы сдали тест на туберкулез, после которого официально стали жителями лагеря "Заатари".
Нам выделили вагончик, где уже жили мужчина с беременной женой. Там едва хватало места для них двоих, а с нашим переездом не осталось совсем. Уголок, где можно было готовить, и пару матрацев в другом углу, – вот и все, что там умещалось.
Когда мы только подошли к нашему новому жилью, из желтого вагончика вышел высокий мужчина, вытиравший полотенцем руки. Он сощурился от ветра или солнца и оглядел нас. Потом протянул руку отцу и произнес:
– Ассалам алейкум.
– Ваалейкум Ассалам, – ответил папа, принимая рукопожатие. – Аббас.
– Закхей, – кивнул в ответ сосед.
– Салям, – кротко улыбнулась соседка, выйдя следом.
– Это моя жена, Рашида, – произнес Закхей.
Отец с мужчиной остались на улице о чем-то разговаривать, пока мы с Рашидой зашли внутрь, чтобы осмотреться и разложить вещи.
– Надеюсь, лагерь придется вам по душе, – уже более уверенно улыбнувшись, сказала соседка. У нее был низкий и ласковый голос, каждое движение выдавало женскую покорность, но при этом она не была лишена некоторого достоинства и даже гордости. Я сразу поняла, что Рашида была нежной, послушной женой, знающей себе цену.
– Здесь хоть и безопасно, но неимоверно скучно. Жизнь монотонная и регламентированная, прямо как у меня в детстве, – продолжала она.
Рашида улыбнулась еще шире, поглаживая живот, потом спохватилась и добавила:
– Располагайтесь. Места здесь немного, я постаралась убрать все лишнее, чтобы вам было, где развернуться. Я так переживала, какие у нас будут соседи. Знаете, люди разные бывают. Слава Аллаху, вы кажитесь мне очень милыми.
Мне нравились наши соседи.
Рашида, немного располневшая от беременности, оказалась уравновешенной, мудрой и доброй женщиной. У нее были большие карие глаза и золотистые волосы, по обыкновению заплетенные в косу. Она относилась к нам с Иффой и Джундубом с материнской теплотой, всегда улыбалась, когда мы заходили в вагончик, позволяла бездельничать в особенно жаркие дни, беря готовку на себя.
Закхей, ее муж, держался с нами более равнодушно, но у него была приветливая улыбка и заразительный смех. Он подолгу разговаривал с отцом, всякий раз чуть развалившись на стуле, махая руками и склоняя голову набок, когда был не согласен.
Соседской паре было за тридцать, но они оба создавали впечатление цветущих подростков, находящих поводы для солнечных улыбок даже в самые пасмурные дни.
Рашида и Закхей жили в Дараа, но их дом был разрушен, как и наш в Алеппо. Они пробыли уже два месяца в лагере, прежде чем приехали мы. Сначала они жили на сбережения, но к этому времени деньги закончились, и только сейчас им пришлось в полной мере ощутить, что значит жить на пособие для беженцев.
Хоть мне и сложно было себе в этом признаться, но еще в Сирии лагерь казался оазисом, местом, куда окровавленные щупальца войны не смогут до нас добраться. Я хотела наконец-то вздохнуть и расслабиться, чтобы душа моя отдыхала в умиротворении, а не билась в страхе. И поэтому, когда отец решился туда переехать, комок радости и облегчения на мгновение сжал мое горло.
Как и всегда, ожидания разбились об острые скалы реальности. Лагерь оказался лишь еще одним испытанием.
Из-за экономии электричество давалось попеременно. Оно бывало с семи утра до трех ночи, но из-за частых перебоев по вечерам мы сидели в темноте: порой не было денег даже на спички, а в супермаркете, где все было бесплатно, они были настолько плохи, что не горели.
Зачастую в супермаркете продавали товар, вышедший из срока годности. Иффу это особенно возмущало.
– Разве мы собаки?! – говорила она. – Почему они относятся к нам как к отбросам общества? Будто бы мы сами хотим сидеть у кого-то на шее!
Двадцать динаров в день – вот и все, что мы получали. Этого хватало лишь на то, чтобы не умереть с голоду. Наша еда была еще более скудна, чем в самые тяжелые дни в Дамаске. Рис теперь считался деликатесом, хотя раньше мы могли готовить его каждый день.
В Заатари было грязно, шумно и плохо пахло. Запах немытых тел, запах бедности и отходов пропитал собой весь лагерь, впитался в кожу его жителей, стал неотделим от беженцев. Люди, упавшие на дно, или думающие, что упали, теряют всякую чистоплотность. Не принимая вагончики за свои дома, жители Заатари не убирали в них, и мусор выбрасывали прямо на улочки. Точно капризные дети, обиженные на родителей, они вели себя вызывающе и неблагодарно, принимая всякие подачки от государств с пренебрежением.
По утрам, чтобы умыться, нам приходилось по полчаса идти к единственному на несколько "кварталов" крану с водой. Вода была такой ледяной, что ныли зубы и будто бы даже кости. Из-за пыли, поднятой извечным ветром, умываться нужно было каждый час. Иногда казалось, что мои легкие наполовину заполнены песком.
И все-таки первое время мне здесь нравилось. Некоторые вагончики были разрисованы: на одном изобразили цветы, небо и солнце, на другом – какое-то животное. Кто-то даже посадил небольшой сад. Он всегда приковывал взгляд, когда я проходила мимо.
На центральной улице работали магазинчики, где можно было отыскать почти все, что угодно: начиная с одежды и заканчивая электроникой. Не спеша прохаживаясь мимо лавочек, я вспоминала о рынках Сук Аль-Мадина и Сук Аль-Бехрамия. Несмотря на широкий выбор, все это было лишь жалким подобием сирийских базаров. В Заатари не было того волшебства, той позолоченной обертки, с какой сирийцы преподносили все, что продавали.
Единственное, что на этом базаре заставляло сердце замирать в восхищении, была лавка с картинами войны и людей в Сирии. Я подолгу стояла около них, разглядывая каждую деталь, покрытую слоем пыли после песчаной бури: как в уголках потрескалась краска, поблекла и выцвела на солнце; как серые, грязные лица изображенных жителей от песка стали белыми и неживыми, – словно в страхе убегающие мертвецы очнулись от грохота снарядов.
Временами я останавливалась у какого-нибудь вагончика, присаживалась на стул или садилась на землю и, пытаясь придти в себя от жары, вспоминала Сирию. В моих воспоминаниях Алеппо и Дамаск слились воедино: старые дома, с покосившимися крышами и оконными рамами; шумные рынки, бегающие дети; едва уловимый, но вездесущий аромат истории детства, заключенной в стенах родных городов.
Я глядела на эти пыльные железные контейнеры – ничтожные попытки создать собственный уголок – и с отчаяньем думала о том, что нет ничего страшнее союза судьбы и времени, когда они словно бы сговариваются разрушить твою жизнь. Судьба, насмехаясь, оборачивает планы и надежды в химеру, а время не позволяет вернуться назад, продолжает неумолимо двигаться вперед, не давая права на ошибку.
В лагере было много боевиков Свободной Сирийской армии, приезжающих в Иорданию поправиться от ранений, чтобы затем вернуться в Сирию воевать. Обычно у них были серьезные, угрюмые лица – лица людей, не забывающих, что придется вернуться на родину, ставшую тлетворной для всякого человека.
Как-то боевики проходили рядом с нашим контейнером. Один из них был ранен и прихрамывал, но помощи не принимал. Он кое-как дошел до конца улицы и обессиленный сел на пол, опершись на стену вагона, потом разорвал ткань и крепко завязал ею ногу. Его руки дрожали, и весь он был бледный и измученный. Закончив с ногой, некоторое время он пытался отдышаться, а потом вдруг заплакал.
К нему подошел другой мужчина и сел рядом с ним. Он похлопал товарища по плечу, но тот продолжал плакать, и плечи его тряслись, и ткань, которой он завязал ногу, пропиталась его кровью. И в тот момент, глядя на этих двух мужчин с оружием и боевыми шрамами, которые дрожали и плакали, война обернулась для меня чем-то совсем иным.
Разглядывая этого сурового, обросшего щетиной, грязного и изнеможенного военного, война стала казаться мне особенно бессмысленной, никому ненужной и в то же время необратимой.
Отголоски ее дьявольской природы дошли и до Иордании. Куда бы мы ни пошли, она шла за нами. Может, война была заключена в нас самих?
В один из очередных невыносимо жарких дней мы с Рашидой сидели под козырьком нашего вагончика и, обмахиваясь оборванным картоном, смотрели на пыльные улочки лагеря, на то, как прохаживаются люди, неизменно куда-то направляющиеся. Я успела позабыть вид прохожих, которые вышли просто прогуляться: в лагерях такого не встретишь.
Рашида была печальней, чем обычно. Она молчала и будто бы о чем-то сосредоточенно думала, смотря вдаль неосознанным взглядом.
– Это я предложила Закхею уехать из Дараа, – вдруг заговорила Рашида. Она продолжала прожигать горизонт ничего невидящими глазами. – Наш дом разрушили, и мы сидели на крыльце, будто ожидая, что что-то изменится. Я все еще не могла поверить, что это с нами происходит. В небе, вертясь, проносились мимо снаряды. Чувствуя, как апатия и отчаянье одновременно разрастаются во мне, я вдруг вспомнила историю, которую узнала еще в детстве от бабушки.
Она рассказала мне легенду о прекрасном городе, который находился среди пустыни на Аравийском полуострове. Эту пустыню называли "Середина пустой луны" – такой безжизненной и унылой, наверное, она была. Однако, несмотря на это, город процветал, и его богатству и красоте завидовали другие города. Его жители возомнили себя богами, их высокомерию не было предела. Они позволили себе наглость надеяться на то, что город будет жить в веках. Но они ошибались: даже города смертны. Пустыня в один миг погребла все их величие.
Рашида помолчала некоторое время, в задумчивости поглаживая свой живот, потом с придыханием добавила:
– И тогда, глядя на то, как снаряды с визгом пролетали над головой, я вдруг подумала, что эта война – середина пустой луны, и мы будем погребены ее смертельными песчаными объятиями.
Она покачала головой и нахмурилась, словно не соглашалась со своими размышлениями.
– Когда Закхей начинает рассуждать, кто виновник всему этому, что это за злодей такой, я начинаю так злиться!
– Почему? – тихо спросила я. Рашида вздрогнула, будто забыла, что говорит вслух, и испугалась, что кто-то подслушал ее сокровенные мысли.
– Не знаю, – в итоге ответила она. – Возможно потому, что в войне никто не виноват и виновен каждый.
Рашида молчала, обдумывая что-то, а затем неожиданно заговорила опять:
– Деньги на Европу – единственная ниточка, что держит нас в этом месте. Шанс на нормальную жизнь. Отложенной суммы едва хватит, чтобы заплатить контрабандисту, что проведет нас в Египет, но пройдет время, и мы соберем.
– А как же Сирия?
– Сирия, – Рашида улыбнулась. – А Сирия никуда не денется. Если Закхей не захочет в Европу, или мы не сможем накопить, мы вернемся в Сирию, не дожидаясь конца войны.
Услышав это, я так удивилась, что просто уставилась на Рашиду. Она, заметив мой взгляд, улыбнулась.
– Это звучит так безумно? Что ж, наверное. Там осталась бабушка Закхея, не захотела уезжать. Раньше я не понимала ее сумасбродное решение остаться, но теперь… Когда-нибудь ты поймешь нас. А если не поймешь, – Рашида вздохнула и снисходительно улыбнулась, – то оно, наверное, и к лучшему.
В соседнем контейнере жила семья, приехавшая еще задолго до нас. Двое мальчишек часто забегали к нам попросить что-то из мелочевки: пару спичек или сухую тряпку без дыр. Одному мальчику было девять лет, другому – двенадцать; был у соседей еще один ребенок, еще один сын, которому едва исполнилось два – он всегда сидел на руках у матери. У них были шумные, надоедливые дети, но привыкшие к бедности и жизни на грани нищенства.
Среднего из них звали Али. Он прослыл наглым, энергичным мальчиком, не чурающимся попрошайничества и мелкого воровства. С лохматыми смоляными волосами, пухлыми искусанными губами и кожей, не то загорелой от иорданского солнца, не то смуглой от природы или потемневшей от пыли и грязи, – он был везде, и нигде одновременно. Когда Али звали помочь, он исчезал, но в самые неподходящие моменты вдруг появлялся, мельтешащий, говорливый и любопытный.
Старший сын, Идрис, создавал впечатление благоразумного, умного не по годам и самоуверенного мальчика. Казалось, Идриса не волновала его поношенная, превратившаяся в лохмотья одежда; безжалостная война и оскудевшее за несколько лет сострадание соседних стран и стран Европы не беспокоили повзрослевшее детское сердце. В отличие от Али, он не опускался до воровства, но прекрасно знал о делах младшего брата, более того, поощрял и помогал продавать награбленное. Бегающие воробушки, подрастающие мошенники – и все-таки еще дети.
Джундубу они нравились. Со щенячьим заискивающим взглядом издалека наблюдал он за их разговорами и незаконными играми, – маленький человечек, не понимающий, что тянется не к ангельским собратьям, а стремиться в объятья дьявола, потомка непрестанных лишений.
Наблюдая за исхудалыми, немытыми и босыми детьми, бегающими туда-сюда с отупевшим взглядом, я испытывала возрастающее беспокойство и отвращение к будущему, останься мы в Заатари. Я боялась, что через пару лет и Джундуб будет вот так вот бегать – беспризорный ребенок, затерявшийся среди отверженных и неприкаянных беженцев, никому ненужный и всеми презираемый.
Я видела, как на нас смотрели приезжающие время от времени журналисты. Более опытные репортеры обросли "коркой" равнодушия. Точно роботы, они снимали сюжет, не пропуская его через себя, с безразличием обводили глазами людей и их беды, и таким же бесстрастным голосом сообщали о чужих смертях, слезах и утратах. Молодые же репортеры, фотографы и операторы, не привыкшие видеть подобную жизнь воочию, оглядывали лагерь и нас, его жителей, с жалостью и отторжением, а некоторые и с явной неприязнью.
И для самых сочувствующих мы были всего лишь людьми второго сорта. Чего уж там таить: даже сейчас, так внимательно выслушивая мою историю, в первую очередь вы видите во мне мусульманку, а не человека.
Предрассудки сильнее разума.
Желая хоть как-то прокормить семью, отец договорился с хозяином лавки с электроникой заменять его по утрам и вечерам. Закхей тоже подрабатывал, а Иффа ходила в школу. Целыми днями мы с Джундубом и Рашидой были одни. Я помогала прибираться и готовить, но большой помощи от меня не было. Впервые мне было нечем заняться, и я чувствовала себя бесполезной. Отцу платили мало, совсем копейки, и я решила продолжить дело бабушки: начала готовить сирийские сладости – деликатесы для жителей лагеря.
К концу сентября вместе с боевиками на машине приехали два журналиста. Между собой они говорили на немецком, но знали и арабский. Выпрыгнув из кузова и по-приятельски попрощавшись, журналисты забрали свои рюкзаки и начали прохаживаться по улице с ребяческой улыбкой, но взгляд их был серьезный и проницательный. Они смеялись и вели себя так, словно относятся ко всему с иронией, но стоило им заговорить с женщиной, потерявшей ребенка, или с бывшим военным, ставшим калекой, как их голоса становились твердыми, а каждое сказанное слово – осторожным и обдуманным.
В день их приезда они подошли к столику, на котором, под клеенкой, лежали приготовленные мною сладости.
Один из журналистов был высокий, широкоплечий, но худощавый мужчина, с темно-русыми волосами и неправдоподобно голубыми глазами. У него была некрасивая улыбка, но низкий, искренний смех, исходивший откуда-то из груди. Его товарищ доходил ему до подбородка, но при этом был коренаст и неповоротлив, и глядел исподтишка, будто пытался с помощью одного взгляда выведать все секреты.
– Салям, – улыбнулся высокий журналист.
– Свежие у вас сладости? – спросил второй.
– Сегодня утром пекла, – кивнула я, пытаясь не смотреть в его сощуренные, пытливые глаза.
– А из каких продуктов они приготовлены? Не из купленных в магазине от Всемирной продовольственной программы? – продолжал журналист, что ниже ростом. – Будто неясно, что там за качество, – на немецком обратился он к коллеге.
Мой немецкий оставляет желать лучшего, и все-таки немного я его знаю: раньше дядя привозил детские книги из Германии, с глянцевой бумагой и такими яркими рисунками, что мы с Иффой часами разглядывали их.
– Так что насчет продуктов? – нетерпеливо переспросил журналист. – У вас тут такая жарища! Наверняка все уже испортилось.
– Оставь девушку в покое, – рассмеялся другой. – Не обращайте на него внимания. Меня зовут Тильман, моего друга зовут Костя. Он сегодня просто не в духе. Давно вы тут живете?
– Полтора месяца, – ответила я.
– А где вы жили до этого?
– В Алеппо.
Журналисты переглянулись между собой, я заметила, как в волнении Тильман подошел ближе, и взгляд его стал таким же проницательным, как и у его друга.
– Где твои родители? С ними можно поговорить?
В ту секунду я вдруг почувствовала себя оскорбленной. Словно два шакала, заметившие добычу, они решили сделать на нашей истории очередной сюжет. На самом деле им было все равно, что нам пришлось испытать, главное поведать еще одну трагедию, – новая попытка заработать деньги и славу на чужом горе.
– Нет, нельзя, – ответила я, стараясь унять дрожь в коленях. Сердце билось в груди, стало вдруг жарко и холодно одновременно.
– Почему? Они погибли? – заговорил Костя, пытаясь поймать мой взгляд.
– Нет.
Он хотел спросить что-то еще, но Тильман перебил его:
– Как тебя зовут?
Некоторое время я смотрела на него, потом опустила глаза и стала мять клеенку, после назвала свое имя, но он не расслышал, и тогда, уже громче, я ответила:
– Джанан.
– Джанан, – повторил Тильман. – Джанан, тебе не стоит бояться нас.
– Я не боюсь.
Он улыбнулся:
– Хорошо. Ты будешь здесь завтра?
– Не знаю.
Костя уже отошел от нас и, не спеша, шел по главной дороге. Тильман несколько раз обернулся к нему, но продолжал стоять, затем улыбнулся и почему-то рассмеялся.
– Было приятно познакомиться, Джанан, – сказал он, поспешив догнать товарища.
Прошло около получаса, прежде чем дрожь оставила мое тело, а сердце угомонило свои бешеные скачки.
Несколько часов позднее, когда солнце совсем скрылось за горизонтом, воздух наполнился ароматом прохладной ночи, и загорелись мелкие небесные вкрапления, подходя к контейнеру, я услышала голос отца, а затем увидела силуэт сестры, неспокойно ходившей туда-сюда. Они стояли за вагончиком, еле освещенные лампой, что горела на подоконнике нашего "дома".
Отец неподвижно наблюдал за нервными движениями Иффы, сложив руки на груди. Часть его лица скрывала ночь, но мне отчетливо были видны его губы, такие же губы, как и у Джундуба, но более мужественные, сжатые в немом укоре.
Я слышала срывающийся, сожалеющий и в то же время возмущенный голос Иффы, но не разбирала слов. Она остановилась перед отцом и в негодовании сорвала с головы ненавистный ею платок. Взъерошенные волосы едва покрывали ее плечи.
– Почему бы им не узнать нашу историю? Что в этом такого?! – воскликнула Иффа.
– Меня сейчас волнует даже не это, а то, что ты пропускаешь школу. Али и Идрис видели, как ты днем, вместо того, чтобы сидеть на лекциях, разгуливаешь с какими-то оборванцами!
Иффа обернулась, почувствовав мое присутствие.
– Папа злится, что я пообещала журналистам, что познакомлю их со своей семьей и расскажу, как нам живется, – уже спокойным голосом обратилась она ко мне. Иффа почувствовала, что перегнула палку и начала говорить с отцом непозволительным тоном. Я заметила легкую панику в ее взгляде.
– Я сейчас с тобой говорю не об этом, а о том, что ты пропускаешь школу. С кем ты там гуляешь, Иффа? Отвечай!
Отец всплеснул руками и дернул Иффу за плечо, чтобы она посмотрела на него.
– Ты хочешь, чтобы в лагере пошли разговоры? Хочешь унизить нашу семью?
– Нет, – резко ответила Иффа. Ее плечи задрожали, но она пока не плакала.
– Я даю тебе слишком много свободы, дочка. Непозволительно много.
Иффа вздернула подбородок и повела плечами, но ничего не ответила.
– Ко мне тоже сегодня подходили журналисты, – пытаясь перевести тему, сказала я.
– Что они хотели?
– Купить сладости.
– И все?
Я помедлила, прежде чем ответить:
– Спрашивали о семье.
– И что ты ответила? – нетерпеливо перебила Иффа. – Ты можешь давать больше информации? Из тебя все нужно клешнями вытаскивать.
– Ты сейчас не имеешь право голоса, – произнес отец, строго посмотрев на Иффу. Она сжалась под его взглядом и будто бы чуть не заплакала.
– Ничего не ответила. Они могут придти завтра.
Отец кивнул головой, некоторое время глядел куда-то, словно выискивая этих журналистов, потом кивнул еще раз, уже своим мыслям, и ответил:
– Хорошо. Приведешь их ко мне, пусть они разговаривают со мной, а не с вами, – он покачал головой, возвращаясь домой. – Моду взяли, эти европейцы, лезть к незамужним девушкам. Это им не Европа.
Я хотела пойти следом за отцом, но Иффа остановила меня, взяв под локоть. Я услышала ее возбужденный, злой голосок над ухом:
– Эти противные мальчишки за мной шпионили! Они шпионили за мной, Джанан!
– Успокойся, я тебя тоже видела. Ты не слишком скрывалась. Странно, что папа раньше этого не узнал.
– Странно не это, а то, что ему рассказали Али и Идрис, а не ты! – Иффа в раздражении скривила губы, но тут же все ее раздражение будто бы растворилось, и она сгорбилась и опустила голову.
– Я хочу домой, Джанан, – еле слышно произнесла Иффа.
– Мы и так дома.
– Неправда! – она тряхнула головой, всем своим видом показывая несогласие.
– Пока мы не вернемся в Сирию, лагерь – наш дом.
– Ты хоть сама веришь в то, что говоришь? – в миллионный раз Иффа посмотрела на меня как на чужого человека, и в ее взгляде, как и прежде, угадывалось разочарование. Наверное, в эти моменты она думала о том, какие мы с ней разные люди.
– У меня болит желудок от этой еды. Я больше не могу есть эту ерунду. Это даже не каша! Ибрагим говорит, что увезет меня в Европу. Там можно жить за счет пособия для беженцев и не нужно работать. Там нет войны, Джанан. Там можно говорить все что угодно и одеваться как угодно! Там нет войны, там безопасно! – Иффа схватила меня за рукав и во время того, как говорила, все тянула к себе, будто уговаривая и успокаивая нас двоих одновременно. Но я не слушала ее. Мужское, чужое имя, так неожиданно прозвучавшее, окотило меня волной дурного предчувствия.
– Что за Ибрагим? – я не узнала свой холодный, даже ледяной голос.
Иффа в ответ лишь махнула рукой, словно это не имело никакого значения, и снова заговорила о Европе. Ее прервала Рашида, позвавшая нас на ужин.
Тильман держал фотоаппарат с огромным объективом и что-то внимательно рассматривал на экране, время от времени заглядывая в видоискатель. Костя разговаривал с отцом, попутно прохаживаясь мимо товара электроники, словно и в них была заключена частичка нашей истории.
Я подошла ближе к отцу, не смея перебивать его, и ждала, пока он не замолк, вопросительно взглянув на меня.
– Мне можно идти?
– Да, конечно, – отец поцеловал меня в лоб и снова повернулся к журналисту, чтобы продолжить рассказ. Его хроника была намного короче той, что я успела рассказать вам. Забавно, как отличается одна и та же история, пропущенная сквозь разные призмы человеческих сердец и воспоминаний.
– Ты уходишь? – фотоаппарат был забыт, и бесхозно висел на ремне у Тильмана на груди.
– Да, – улыбнулась я.
–Ты будешь сегодня работать до вечера?
Волнение скрутило желудок в тугой узел, задрожали колени, и сердце ускорило ход. Тильман хотел придти ко мне, и это меня так напугало, что я выпалила, резче, чем того хотела:
– Нет.
Я отвернулась и, ускорив шаг, пошла прочь. Спина горела от взгляда немца, который, возможно, и не смотрел мне вслед.