bannerbannerbanner
Марья Лусьева

Александр Амфитеатров
Марья Лусьева

XXIX

Люция

1

Видную и статную ярославку Люцию и впрямь на Никольском рынке подхватила одна из агентш Рюлиной ровно через двенадцать часов после того, как девушка прибыла в Питер на заработки, в стае товарок-«аравушек» из далекого Пошехонского захолустья. В чумазой, еще не опомнившейся от железнодорожной тряски и уже ошалевшей от столичного шума и толпы шестнадцатилетней девчонке, неуклюжей до того, что больше походила на медведицу в платье, чем на женщину, зоркие глаза опытной сводни угадали скрытую своеобразную красоту.

Отправленная нищею семьею в Питер, Лушка Куцулупова, подобно другим «белохребетницам» (такою кличкою дразнят этих весенних странниц, по белым мешкам, которые они несут за плечами), не мечтала найти в столице что-либо лучше поденщицы на черную работу по огородам. Вместо того, к своему изумлению и восторгу, неожиданно очутилась прислугою в уютной вдовьей квартирке на Петербургской стороне у ласковой хозяйки, которая принялась баловать ее, словно дочь родную. Вымыла, вычесала, вычистила, выгладила, принарядила и повезла на смотрины к Адели и Полине Кондратьевне. Те одобрили товар и приказали дрессировать и шлифовать девку дальше.

В какие-нибудь два месяца из тощей, загорелой, черноногой деревенской навозницы выработалась белорукая, белолицая, пышная девица, настолько привлекательная в наколке и переднике столичной франтихи-горничной, что Полина Кондратьевна как увидала Лушку в этом одеянии, так сию же минуту и прикомандировала к своей особе:

– Замечательно удачно! Лучше быть нельзя. Как раз то, что надо для любителей s'encanailler[59]. И Фоббель влюбится, и Сморчевский растает, и Панамидзе с ума сойдет.

И вот вошла Люция (уже не Лушка) в ласковый вертеп на Сергиевской якобы служанкою, блаженно недоумевая, что это за удивительный город такой этот Питер? Ежели в нем подобное золотое житье горничных, то каково же бриллиантово живется госпожам? Ела, пила, франтила, труда почти никакого, развлечений – сколько хочешь. Едет Адель в театр, кататься на Острова, выходит на прогулку, – Люцию берет с собою провожатой. Не житье, а масленица!

Восхищенная, переполненная признательностью, девушка смотрела на своих благодетельниц, Адель с Полиной Кондратьевной, как на вочеловеченные божества какие-то, всемогущие в беспредельной доброте, непогрешимые в беспредельной мудрости. Весь деревенский смысл и пошехонские правила перевернулись в ее одурманенном умишке вверх дном. О темной далекой семье, о тяжком черном труде вспомнила с ужасом и стыдом: как могла терпеть – губить себя в такой низости? А в госпож уверовала слепо и приковалась к ним собачьей преданностью, без рассуждения. Что Полина Кондратьевна с Аделью велят, это, значит, хорошо, что запрещают, – дурно. Делай, что приказывают; спорить, возражать – ты против них умом не вышла.

2

Доведенную до того градуса восторженного повиновенья, что велят убить – не задумавшись, убьет, велят с крыши прыгнуть – прыгнет, ее, с величайшею легкостью, продали какому-то наезжему нефтянику-армянину. И подвели так ловко, что Лушка-Люция и винить хозяюшек не могла в своем падении: вышло, будто сама сдурила – отдалась в подпитии.

Это приключение смутило было Люцию, она струсила: «Пропала теперь моя головушка!» Однако была уже достаточно развращена городом, чтобы решить, что снявши голову по волосам не плачут, и, лишь бы генеральша с Аделью на нее не гневались, а то – жила без греха, проживу и в грехе. Когда же из тысячи рублей, заплаченных армянином за Лушкину невинность, щедрая генеральша отсыпала красавице целую сотенную бумажку для отсылки родителям в деревню, девка сразу утерла недолгие слезы. Этого ей и во снах не снилось, чтобы можно было так легко добывать этакие деньги.

К тому же и жизнь ее после падения, чем бы ухудшиться и омрачиться, изменилась еще к лучшему. Теперь уже только слава осталась, будто она горничная: Полина Кондратьевна с Аделью приказывают держать кокетство такою модою. А, на самом-то деле, никакого различия с прочими рюлинскими дамами и барышнями: кто ей «вы» тем и она «вы», кто ей «ты», получай и от нее «ты»… Она уже очень хорошо понимала, что хозяйки дорожат ею гораздо больше, чем многими из своих благородных и образованных кабальниц, и слепая благодарность, и преданность ее к негодяйкам, обратившим в товар ее прекрасное тело, не уменьшалась, но росла. С живыми картинами ее совесть очень легко примирило то обстоятельство, что на первых порах, пока не привыкла, с нею вместе выступала Адель, а генеральша уже всенепременно сидела зрительницей и восхищалась. Ну, раз Адели не стыдно, то чего же ей-то, Люции-Лушке, стыдиться? Быстро вошла в колею!

3

Когда Марья Ивановна попала в кабалу к генеральше, Люция служила Рюлиной уже пятый год и, после Адели, была в страшном доме наиболее доверенным лицом. И, при всем своем природном добродушии и веселье, может быть, самым опасным – по бессознательной готовности и привычке быть машиною, движимою по заводу ее обожаемыми хозяйками. Марья Ивановна была с Люцией дружна и хороша, и, однако, знала, что, если Полина Кондратьевна завтра прикажет этой Люции избить ее до полусмерти, девка не поморщится, изобьет, да еще и с нотациями, с руганью: «Не серди ангела-генеральшу!»

Силищи она была непомерной и совершенно избавляла Рюлину от неприятной необходимости держать в комнатах мужскую прислугу, которая, в случае какого-либо скандала, могла бы сыграть роль вышибал. Но скандал в особняке на Сергиевской был делом редким, почти небывалым. Во-первых, не такая публика посещала генеральшин гарем, чтобы доводить свое безобразие до гласного скандала. А во-вторых, уж если она принималась безобразничать, то платила за это удовольствие столь огромные деньги, что генеральша с Аделью, бровью не моргнув, наблюдали выходки, за которые любая хозяйка рублевого публичного дома приказала бы вышибалам выбросить гостя на улицу.

Зато сама-то Люция, как скоро напивалась, – а приключалось это часто, потому что проклятый дом разбудил в девке мирно спавший в крови ее наследственный мужицкий алкоголизм многих поколений, – становилась она на час-другой хуже всякого уличного буяна, и, покуда не проспится, лучше к ней и не подходи: взбесившийся слон какой-то!

А назавтра с ужасом вспоминает, чего она натворила и наговорила, плачет, просит прощения, валяется в ногах, с покорностью принимает брань и карательные генеральшины оплеухи. Пьянству своему Люция и сама была не рада и не раз умоляла Рюлину:

– Ваше превосходительство, да запретите мне вовсе пить. Я знаю, что, ежели вы мне запретите, я вина в рот не возьму.

Но запрещать для Ркшиной было не выгодно. Главным образом, из-за доходнейшего клиента, капиталиста-промышленника Фоббеля. Этот угрюмый швед, горький пьяница и, – черт его знает, то ли он был садист, то ли мазохист, – предпочитал Люцию и Ольгу Брусакову всем остальным «рюлинским», как единственных, способных без плутовства «выдержать его марку». Ради него, главным образом, и терпела еще генеральша Ольгу Брусакову, – иначе давно спустила бы ее с рук как подержанный товар, уже неприличный для первоклассной рюлинской фирмы.

В своем охотничьем домике за Лахтою Фоббель, вдвоем с Люцией или Ольгою либо втроем с обеими, пропадал иногда по несколько суток. Как проводились там дни и ночи, женщины не любили откровенничать даже пред подругами. Но за них красноречиво вопияли синяки и царапины, испещрявшие тела их. Впрочем, справедливость требует добавить, что и очень красивый, апостольски-бородатый лик Фоббеля, назавтра после лахтинских ночей, обычно забавлял питерский деловой мирок либо плохо закрашенным фонарем под глазом, либо расплющенным в лепешку носом. Швед находил эти маленькие неприятности нисколько не мешающими большому удовольствию. В числе брелоков, болтавшихся на его часовой цепочке, он носил, в драгоценной оправе, свой собственный зуб, выбитый какою-то лютою негритянкою в Сан-Доминго. Как же было лишить этакого зверя такой зверихи, как Люция?

XXX

«Подвальные барышни»

1

Очень заметным, почти господствующим элементом в персонале рюлинских кабальниц были «подвальные барышни»: тип, мало знакомый людям, чуждым былого петербургского быта.

«Подвальные барышни» – это девье население катакомб, простирающихся под колоссальными зданиями разных правительственных ведомств и учреждений: дочери, сестры, племянницы швейцаров, курьеров, департаментских сторожей и тому подобной служилой мелочи.

Женская иерархия служилого Петербурга делилась на три нисходящие категории: 1) «наши министерские дамы» (начиная супругою министра и кончая женою начальника отделения, включительно); 2) «наши чиновницы» и 3) жены (и, конечно, дочери и сестры) старших служащих. Эта третья – уже низшая каста, но все-таки какая ни есть, еще «каста». Подвальные же барышни развивались уже вне этой иерархии, во внекастовой бездне. Были даже не «прислугою ведомства», но лишь чем-то, семейно приписанным и числящимся «при» прислуге.

Служба мужчин, ютившихся, подобно гномам, в казенных подвалах, была хорошая: довольно легкая и обязательно чистая. Она спокойно протекала в холодных, просторных, светлых залах министерств, в серо-голубых департаментских коридорах, на величественных парадных лестницах и подъездах. От людей, к ней допускаемых, требовалась, прежде всего, некоторая декоративность: внушительная, бравая наружность, опрятность, щеголеватость, – дабы человек видом своим начальство от себя не отвращал, а на публику не наводил уныния. Поэтому смело можно сказать, что население подземного Петербурга, по крайней мере, мужское, было из красивейших физически во всей столице и, конечно, производило таковую же породу – потомство. Не даром же, в самом деле, подвалы поставляли веселящемуся городу столько жриц демимонда и красивых балетных фей.

 

Декоративная служба создавала и декоративный семейный быт. Недавний мужик или отставной солдат – подвальный обитатель – переставал быть мужиком или отставным солдатом, как скоро удостаивался швейцарской ливреи или курьерского мундира с галуном ведомства. Он делался уже, так сказать, избранным и превозвышенным из всех мужиков и отставных солдат, сам себя в таком великолепии видел и мыслил, сам о себе так понимал. И того же высокого мнения о нем была семья, им кормимая: «Авдей Трифонович – не простой человек, не „вольный“, он казенный. У него мувдир, у него жалованье от казны, у него хоть угол, да казенная фатера. Ничего этого у простых и вольных не бывает, – стало быть, не простые и мы. Мы выше. Не господа, но почти как господа. А захотим натужиться, выжать из сундука деньги, – так будем и совсем, как есть, на господскую стать».

И тужились.

Дочери Евы одинаковы на всех ступенях общества, во всяком ранге и состоянии. Мода и подражание – законы, управляющие женским миром равно в шалашном стане папуасов и в раззолоченных дворцах европейских столиц. Министерские дамы копируют жен и дочерей министров, наши чиновницы – министерских дам, жены служащих – наших чиновниц и так далее, со ступеньки на ступеньку. Этот закон последовательности в подражании, дойдя до подвальной барышни, создавал и для нее искушение, повелительное до необходимости – «подходить под помощник-экзекуторову дочь». И так как помощник-экзекуторова дочь хоть и плохенькая, бедненькая, а все же «барышня»: училась в гимназии, играла на фортепиано, бывала в театрах и имела вечеринки на неделе, вроде журфиксов, «по причине женихов», – то и подвал тянулся из последних своих сил и средств, чтобы доставить своим барышням какие-нибудь суррогаты помощник-экзекуторских радостей. Двухголосный вой жены и дочери: ужли пропадать в необразовании? – весьма скоро заставлял самого неподатливого вахтера или швейцара раскупорить заветную небогатую кубышку. Да подвальные отцы и сами любили баловать свою молодежь и вести ее на господскую ногу.

Любопытно, что эти слуги казенных учреждений не любили и презирали слуг частного найма, избегали якшаться с «лакусами» и считали себя несравненно выше их как «людей продажных». Став слугою казенного учреждения, сторож или швейцар вполне уверен был, что он «в люди вышел», а детям его надо выходить уж в «господа».

2

В довоенном Петербурге многие воспитательные приюты, а из городских училищ некоторые, были поставлены так хорошо, что в последние десятилетия XIX века им стали доверять подготовительное догимназическое образование детей своих даже многие зажиточные и вполне интеллигентные семьи. (Заслуга, главным образом, незабвенного М. М. Стасюлевича!) Казалось бы странным: как, наряду с этими обстоятельными и хорошими школами, могли еще существовать, – притом, не прозябая, но процветая, – разные шарлатанские «пансионы с музыкой», сравнительно даже недешевые? Кому они были нужны? Кто в них учился? Содержательница одного такого пансиона, дама необычайного ума и столь же необычайной бессовестности, отвечала на этот едкий вопрос с холодным цинизмом:

– Нужны всем, кому надо наменять на грош пятаков.

– То есть?

– Невеждам, которые хотят купить способность казаться образованными в течение пятиминутного разговора. «Хамкам», которые желают, чтобы их хоть на пять минут принимали за «интеллигенток».

«Подвальная барышня» была главною и постоянною поилицею-кормилицею таких обманных муштровщиц-педагогичек. Подите, бывало, в какой-нибудь петербургский клубный маскарад, – средней руки, из приличных. Если к вам подходила маска с довольно складною речью, любительница распространиться о чувствах языком переводного бульварного романа, охотница ввертывать в разговор заученные французские словечки с русским, но не совершенно скверным произношением и пересыпать громкие фразы стишками, с обязательным примечанием в скобках: «как сказал Бальмонт», «как, помните, у Брюсова», – вы могли держать верное пари, что вас интригует «подвальная барышня», недавно покинувшая «пансион с музыкой» и не успевшая позабыть его недолгую и нехитрую муштру. А для поверки стоило прислушаться: как только этакая маска разгорячится, увлекаясь своим умным красноречием, то и пойдут у нее скользить с языка предательские «тротувар», «ропертуар», «еронавт», «велисапед» и даже «фрыштик» – этот ужасный двухсотлетний любимец петербургских полунизов.

Журфиксы – помощник экзекуторовой дочки – для подвальной барышни были недостижимы по дрянности квартир и патриархальной старозаветности родителей. Но их заменяли Летний и Таврический сады, Александровский сквер, гулянья Михайловского манежа и Народного дома, позже – кинематографы. Была подвальная барышня, как голь, на выдумки хитра: знакомилась и дружила с хористками, статистками, швеями на театре, горничными актрис. А потому, поискать, то у нее всегда найдется в сумочке театральная контрамарка: она, что называется, легла и встала в цирке и кинематографе; она торчала, как своя, за кулисами, была вхожа завсегдатайницею в плохенькие клубы; капельдинеры контрабандно пропускали ее на свободные места:

– Только для вас-с, потому как знаю ваше упоение к искусству-с.

Она слышала Собинова, Шаляпина, обожала Северского, Вертинского, над ее кроватью были пришпилены фотографические карточки Насти Вяльцевой и «Асточки» Нильсен. На вечеринках у подруг она танцевала танго и кэк-уок. Следила по газетам, какие вышли в свет новые модные танцы, какие предвидятся сенсационные фильмы, а также – кто в «Петербургской газете» назван «о азар» из столичных красавиц на последнем посольском балу и в каких эти озорные дамы были туалетах.

3

Шаляпин отпел, танго оттанцовано… Домой! Короткая, волшебная сказка жизни кончена; ждет скучная, скверная, скудная правда. Подвальную барышню подвозят, – бывает, что на заводском рысаке, а то и, подымай выше, на ролсройсе, – к громадному корпусу «ведомства». Стыдясь перед провожатыми обнаружить свое плебейское жилье, она выходит на углу, бежит-ныряет в ворота, – и вот он вновь, родимый подвал!

О как он душен, грязен, тесен! как противно храпят за перегородками соседи! как тошны отголоски интимной семейности, наполняющие эти вековые, промозглые от дыхания плебейских поколений своды!..

Лежит подвальная барышня на своей жесткой и не слишком-то опрятной постели, лежит бессонная, нервная, возбужденная, смотрит во тьму лихорадочными глазами, думает:

– Да, разве это жизнь?!

– Хрр… хрр… хрр…

– Марья… хрр… Маша… супруга… Машенька…

– Хрр… хрр… хрр…

– Жизнь-то там, откуда я сейчас пришла, а это – черт знает что! Не люди – свиньи… Как бишь Собинов пел-то? Да!

 
В блаженстве потонули…
В бла-жен-стве по-то-ну-ли…
 

– Опять подлецы грязным бельем весь коридор завалили? Продохнуть нечем…

– Хрр… хрр… хрр…

– Супруга… Машенька…

– Господи! Да неужели же на всю жизнь здесь? Нет, довольно! Нет больше никакой моей возможности! Уйду я от вас, свиней, уйду, уйду, уйду…

Куда? Да не все ли равно? Лишь бы туда, где нет храпящих, бормочущих, целующихся с женами соседей, не ревут благим ночным матом золотушные ребятишки, не пахнет мокрыми детскими пеленками и устоявшимися щами… Туда, где сияет электричество, гремит оркестр, ходят нарядные дамы, называемые «о азар», и мужчины в смокингах с гвоздикой или орхидеей в петлице… Туда, где, если не сам Собинов, то, по крайней мере, граммофон, напетый Собиновым, победоносно поет о двух счастливцах, для которых – звезды, море и весь мир:

 
В блаженстве потонули,
В блаж-жен-стве по-т-то-нууууу-улли!..
 

И вот тут-то, откуда ни возьмись, выныривает перед подвальной барышней добрый помощник, блудный бес Асмодей, во образе ли ласковой сводки, во образе ли какой-нибудь развеселой подружки, вроде рюлинской Жози, во образе ли подлеца-«пробочника» Ремешки, – и берет ее за руку, играет соблазняющими глазами манит:

– Пойдем!..

В петербургской проституции сравнительно мало женщин местного происхождения. Столичный разврат обслуживается, по преимуществу, провинцией. Но из коренных проституток-петербуржанок добрую треть формировали бывшие подвальные барышни: ходебщицы, сводни, маклерши и факторши домов свиданий видели в этих «полуинтеллигентках» самую легкую и хлебную свою добычу. Они подготовлялись к падению и жаждою лучшего быта, и преждевременным половым опытом, которым поучал их тесный уют подвала, где семью от семьи отделяли перегородки, слишком тонкие и материально, и морально.

– Я, – угрюмо признавалась автору этой книги проститутка из бывших «подвальных барышень», – плотской секрет знаю чуть ли не от материнских сосцов, по одиннадцатому году была оцелована всеми мальчишками в корпусе, а в скором времени стали вязаться ко мне и взрослые. Мать-то, покойница, точит-точит, бывало: «Ой, Капка, берегись! ой, держи ухо востро!» Да… тело-то уберечь до поры до времени, при уме, возможно: я себя, похвалюсь, содержала в строгости до двадцати лет… А душу как уберечь, чтобы – что слышу, не знала, что вижу, не понимала?.. А ходебщицы начали меня подстерегать, можно сказать, с ангельского младенческого возраста, потому что видели, что я обещаю вырасти красива. За всеми нами, которые хорошенькие в детстве, эти окаянные ведьмы имеют свое наблюдение. По пяти, по шести лет ждут, кружат-увиваются коршуньем, выжидают своего термину…

XXXI

Но далеко не одни глупые дикарки, вроде Люции, и озлобленные полуинтеллигентки из подвалов легко сбивались на торный путь убеждения, что в тайной проституции, направляемой искусною рукою такой благодетельницы, как генеральша Рюлина, открывается для женщины отнюдь не позор, а, напротив, наилегчайшая возможность жить в сытости и довольстве, нарядною, беззаботною, и, при счастье, даже сделать фортуну и карьеру, пленив какого-нибудь туза с капиталом и видным общественным положением, который, – чем черт не шутит, возьмет, да и плюнет на предрассудки, женится. Адель хвалилась, – и не лгала, – называя по именам балерин, актрис французского театра, светских авантюристок, нашедших свое счастье через особняк на Сергиевской: а теперь они богатые и могущественные любовницы, а иные и законные жены, банкиров, адвокатов и докторов с огромною практикою, высокопоставленных чиновников… министров… великих князей!

Маша Лусьева уже не застала в числе рюлинских кабальниц главную гордость генеральши, знаменитую, почти легендарную красавицу из красавиц, златокудрую Женю Мюнхенову. Она-то, впрочем, была тоже без рода, без племени. Загадочное происхождение ее так и осталось темным, хотя в короткий период ее петербургской славы и преуспения – до возвышения в «невенчанные великие княгини» включительно – к выяснению ее генеалогии прилагали старание и друзья, и того пуще, враги. Дознано было только вот что.

Женя Мюнхенова

1

В 1863 году, совсем накануне польского повстанья, в глухой литовской деревне с названием, обладающим столькими согласными, что и поляки им давятся, родилось в крестьянской хате внебрачное дитя, девочка, и, по желанию матери, было наречено Евгенией: в честь местной владелицы-магнатки, графини Евгении-Марии-Алоизии-Августы и пр., и пр. Щавской. Мать новорожденной служила графине камеристкой, слыла любимицей госпожи и пользовалась ее доверенностью. Но беззаконная беременность сей девицы, к тому же немолодой уже, возмутила целомудренную графиню. Преступной Анельке, лишенной милостей госпожи, пришлось покинуть замок и выселиться на деревню, в родную семью, от которой она, было, давно отстала, так как уже несколько лет сопровождала графиню в путешествиях по Европе.

Казалось бы, что возвращение заблудшей овцы в родной хлев, в таких щекотливых обстоятельствах, не обещало ей благосклонного приема. Однако, к изумленно соседей, виноватая Анелька была встречена в семье с распростертыми объятиями. Беззаконную роженицу не только не обидели грубым словом, не говоря уже – побоями, но окружили таким бережным и учтивым уходом, какого никогда не видали, – и думать о нем не умели, – законно замужние сестры и жены братьев опальной покоювки.

Причин тому, обсуждая чересчур уж христианскую благость Хрщей, соседи находили три. Во-первых, Анелька, чуть не двадцать лет состоя при графине, скопила капиталец. И, действительно, с ее вселением в семью, Хрщи зажили куда лучше прежнего, – прямо так, панками. Во-вторых, отцом ожидаемого Анелькою ребенка подозревался управляющий лесными дачами графини, форстмейстер Александр Вальтер, родом швед, молодой и в высшей степени приличный господин, тоже фаворит госпожи, особенно после того, как, под ее влиянием, он перешел из лютеранского вероисповедания в католическое. В-третьих, все были уверены, что гнев графини на Анельку больше показной, приличия ради, и, стало быть, недолгий, и вскоре Анелька опять будет в милости и силе.

 

Действительно, разлука с любимою служанкою и отсутствие ее привычного ухода так разогорчили впечатлительную графиню, что она даже заболела, впала в хандру и несколько недель ни сама из замка не выезжала, ни к себе не принимала никого, кроме местного ксендза, своего духовника. Об изгнанной же Анельке и заочно заботилась. Настолько, что к сроку родов выписала для нее из Вильна ученую акушерку. К большому собственному благополучию, потому что Анелька-то родила с величайшею легкостью, едва повизжав час-другой, но графиню, слишком переволновавшуюся за нее, схватила в ту ночь жесточайшая холерина, и, за отсутствием врача, акушерке, вызвавшейся его заменить, пришлось возиться с больной пани гораздо больше, чем с здоровенной родильницей-служанкой.

Затем соседские предвидения оправдались. Прощенная Анелька возвратилась в замок и стала к госпоже еще ближе прежнего. Несколько недель спустя, графиня опять отбыла за границу, увозя с собою и верную служанку. Дочка Анельки осталась на попечении Хрщей.

Матери и дочери не суждено было когда-либо увидеться. Разразившееся повстание навсегда закрыло графине Щавской возврат на родину. Она была сильно компрометирована. Ее имения Муравьев конфисковал, двух близких родственников повесил, нескольких сослал в Сибирь и дальние русские губернии. Куда-то в неведомую глушь препровожден был и ксендз, духовник графини. Швед Александр Вальтер замешался в повстанье, командовал бандою и, в стычке с казаками, получил смертельную пулю. А незадолго до Франко-Прусской войны парижские газеты возвестили о скоропостижной кончине графини Евгении-Марии-Алоизии-Августы и пр., и пр. Щавской, которой красота и любезность чаровали-де столицу мира с лишком сорок лет, возблистав еще при дворе Карла X и благополучно досияв в неувядаемости… до конца Второй Империи! Апоплексический удар убрал эту прочную обольстительницу с сего света на тот в возрасте шестидесяти трех лет. Неразлучная слуга и спутница ее, Анелька, умерла несколько раньше.

Дочка, покинутая Анелькою в деревне с неудобопроизносимым названием, росла, таким образом, круглою сиротою. По великодушному распоряжению графини, панская контора платила Хрщам за содержание девочки довольно щедро – для деревни. Но после повстания, с конфискацией имения выдачи прекратились. Вместе с тем, конечно, прекратилось и бережное отношение Хрщей к девочке. Стала она лишним ртом в семье, обузой.

Пяти лет Женя гусей пасет, восьми – скотину. Детство босое, в лохмотьях, впроголодь, грубое детство. Любопытно, однако: в суровой среде, где так тяжелы карающие руки и так легко «сдирают шкуру» с ребенка за малейшую провинность, Женю никогда не били. Этому впоследствии она сама дивилась, как чуду. Видно, было что-то в этом ребенке, что останавливало поднятую на него сердитую руку. И еще: оборванная чуть не до наготы, босоногая, всегда с животными – гораздо больше, чем с людьми, – Женя все-таки ухитрялась как-то оставаться чистою телом и, среди вшивых ровесников и ровесниц, одна не знала паразитов ни в волосах, ни в одежде.

– Ишь, шведское отродье! – завистливо бранила Женю одна из теток, особенно ее не любившая, – и вошь-то ее не хочет, не берет!

В том, что Женя «шведское отродье», с возрастом ее, не стало уже никакого сомнения. С ее лица гордо сияли прекрасные синие глаза Александра Вальтера, его золотые кудри вились над ее высоким лбом, – та же мощная стройность тела, та же смелая, легкая походка, та же благородная осанка, та же благосклонность взгляда и ласковость улыбки, за которые по покойному шведу вздыхали едва ли не все паненки в околице верст на пятьдесят. Но напрасно. До своего грехопадения с Анелькой Вальтер жил среди соблазнительных литовских и польских красавиц истинно Иосифом библейским: ни единого романа, – даже в сплетнях! И немало удивлялись в околотке тому, что этот серьезный, меланхолический даже, красавец, брезгливо-чистый, словно честно верующий монах, сделал столь странный выбор из числа усердно гонявшихся за ним, как невест, чаявших жениха, так жен Пентефрия, чаявших любовника: оскандалился с покоювкою, – притом, нисколько некрасивою и уже далеко за тридцать, пожалуй, и во все сорок лет!

И – пусть Женя так выразительно ярко уродилась «вся в отца»! Однако должна же была бы и мать хоть сколько-нибудь отразиться в дочери. Между тем в ангельском личике и изящной фигурке Жени ни одна черта не обличала наследства от дебелой, смуглой, курносой Анельки, с ее татарскими глазами и густым конским хвостом, черным и жестким, в качестве волос. Если уж кого напоминали маленькие ручки и ножки девочки и вся ее точеная скульптурность, то никак не тяжеловесную Анельку, но, по удивительной игре природы, ее госпожу и благодетельницу, великолепную графиню Евгению-Марию-Алоизию-Августу и пр. Щавскую.

Отсюда взялась легенда, будто отцом-то Жени, – конечно, так, – был Александр Вальтер, но в матерях – Анелька только приняла грех на себя, а, на самом деле, девочке дала жизнь увлекшаяся красавцем-шведом графиня. Анелька же служила только ширмою для тайной связи, которую ее сиятельство, быв сластолюбива, но надменна, почитала для себя унизительною. Уверяли, будто и виленская ученая акушерка проговорилась однажды, что наилучший свой гонорар за практику она получила в некоем захолустном графском замке за то, что помогла горничной графини разрешиться от бремени… подушкой!

Кроме некоторого сходства Жени с графинею, за легенду говорили также и нравы Евгении-Марии-Алоизии-Августы и пр. Сиятельная таки повеселилась на своем веку. Дважды была замужем, – в третий брак ей не позволили вступить взрослые сыновья и дочери, сами уже семейные и детные. Смолоду графиня была очень хороша собою, и парижская светская хроника немало внимания посвящала ее амурам. Героями их слыли интереснейшие люди Парижа, – то дипломат, то поэт, то политический трибун, – в эпохи Карла X, Луи Филиппа и Луи Наполеона. Остатки замечательной красоты графиня сохранила и в пожилые годы, хотя сильно располневшая, но с свежим лицом под густым и волнистым серебром блестяще-белых волос, – рано поседев, она их не красила из своеобразного кокетства, – и с весьма достаточным запасом молодого огня в ярких темных глазах.

Словом, в том, что эта отцветшая победительница сердец еще не хотела считать свою женскую жизнь конченою и, с деревенской скуки, свела романчик с красивым лесничим, не было ничего невероятного. Но в год рождения Жени графине стукнуло 56 лет! Родить в этом возрасте почти невероятное чудо для женщины… разве, что она – библейская Сарра, да ведь и для той потребовалось сверхъестественное вмешательство! А потому легенду меньшинство принимало, большинство отвергало.

2

Легенда принесла Жене то счастье или несчастье, что ею заинтересовался вновь назначенный в парохию молодой ксендз. Нашел девочку похожею на златокудрого ангела, вскудлаченного ветром, покуда слетал с неба. Жене шел двенадцатый год, а грамоты она еще не знала. Поиспытав разговором, ксендз нашел ее одаренною умственно почти в той же мере, как красотою, и решил дать ей образование. Человек он был хороший, честный, с самыми благими намерениями, но девочка, подрастая, все хорошела, все делалась интереснее, и, – на пятнадцатом году ее, – не выдержал ксендз искушений озлобленной безбрачием плоти: сорвался!.. По околотку загудела сплетня, кто-то донес, ксендза вызвала консистория и, после жестокой головомойки, перевела его, с эпитимьею, в другую парохию. А Женю Хрщи спровадили от срама в Вильно к какой-то тамошней своей родственнице с наказом не возвращаться. Чтобы, значит, коли не сдержала себя девка, пропала, то, стало быть, судьба ее такая, но – пусть пропадает подальше, в городе, где им, развратным, вод, а от нас, деревенских, проваливай, голубка, с глаз долой, чтобы твоим духом на век не пахло!

Виленская родственница, кухарка в господском доме, встретила Женю более чем неласково, – даже не приняла ее переночевать. Девушка скиталась по незнакомому чужому городу, не зная, что с собою делать. Денег у нее было немножко, – ксендз, уезжая, успел ей сунуть, а она имела благоразумие припрятать от Хрщей, – но она была так деревенски наивна, робка и дика, что не посмела попроситься в гостиницу и поопасилась укрыться в корчму. Так и проходила, бесприютная и бессонная, всю короткую летнюю ночь, благо погода стояла ясная и теплая.

59Якшаться со всяким сбродом (фр.).
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22 
Рейтинг@Mail.ru