В карете, уносившей подруг к родным пенатам, Маша трещала, как канарейка: уж так-то понравилась ей госпожа Рюлина и в особенности приветливая Адель. Ольга угрюмо молчала.
– А картины она тебе показывала? – спросила она наконец усталым, скучным голосом.
– Да… Фу, какая гадость!.. Не понимаю, как их можно держать в доме…
– Нравятся иным… – с насмешкою протянула Ольга. – Но зато Жени Мюнхеновой портрет – какая прелесть! Ольга встрепенулась.
– Как? – бросила она порывистый вопрос, – Адель уже просветила тебя и о Жене Мюнхеновой?
– Фу, Ольга! – удивилась Маша, – «просветила!» как ты странно выражаешься!
– Не в том дело… Ну, ну! что она тебе о Жене наговорила? Маша передала. Ольга хмурая слушала, покусывая губы.
Когда Маша кончила:
– Ты все-таки этого имени дома как-нибудь не брякни! – посоветовала Ольга, откидываясь в темную глубь кареты. – Хотя твой почтенный родитель тоже довольно невинный цыпленок для своих преклонных лет, однако, может быть, как-нибудь случайно осведомлен… И едва ли ему понравится, что дочка посещает дом, где на стенах красуются непристойные картины, а хозяйки читают девицам лекции о превосходстве содержанок… хотя бы и великокняжеских! – над порядочными женщинами…
– Да я уже и сама соображаю, что тут кое о чем лучше будет промолчать, – поддакнула Маша с важностью заговорщицы.
Ольга странно, неприятно рассмеялась.
– Да, уж лучше помолчи! Однако, как Аделька спешит с тобою… вот спешит! – вымолвила она после короткой паузы, как бы размышляя вслух. – Я не запомню, чтобы она с кем-либо еще так спешила…
– То есть… как это? в чем? Я не понимаю.
– Дружить с тобой уж что-то слишком пылко устремилась… Ты, Маша, как хочешь, твое дело, но все-таки мой тебе добрый совет: не бери очень всерьез, что она тебе толкует… Она ведь у нас соловей, запоет кого хочет…
– Разве она мне все неправду говорила? – недоверчиво озадачилась Маша.
– М-м-м… н-н-нет… правдою правду, пожалуй, н-но…
– Что же?
– Да талант у нее – так повернуть и расписать правду, что уж лучше бы лгала…
– Однако, Оля, вот это, что она хвалилась, будто у них бывают великие князья, – это-то верно?
Ольга опять вся нырнула в мрак.
– Всякие у них бывают, – послышался сухой ответ.
– И великие князья? – настаивала Маша.
– Ну… иногда и великие князья… вот пристала!
– Так-таки вот – точно мы, в своей среде, друг к другу в гости ходим? совсем запросто?
– О, слишком запросто! – быстрою злою насмешкою откликнулась Ольга.
– И ты встречалась с ними?
– Имела это… удовольствие.
– Господи, какая счастливица! Но как же ты мне никогда ничего о том не говорила?
– Должно быть, к случаю не пришлось. Да и Полина Кондратьевна – заметь кстати и для себя – вообще не любит, чтобы на стороне болтали о том, что делается у нее в доме… Знаешь, пословица советует сора из избы не выносить…
– Помилуй, Оля, какой же этот сор – визит великого князя? Ты просто деревяшка, ледышка какая-то, если можешь равнодушно говорить о подобной чести… Я прыгала бы от радости!
– Прыгай, пожалуй, если уж ты такая… верноподданная, – с особенной, до грусти, серьезностью отозвалась Ольга, – но, Машенька, еще и еще повторяю: когда Аделька опять будет набивать тебе голову эпопеями о великих князьях и разных там Женях Мюнхеновых да Фринах, дели все, что слышишь, на десять: девять выкинь, одно оставь… да и то еще обочтешься!
Девушки умолкли – каждая в своих мыслях. Карета катила их в родной казенный двор.
– Да, – внезапно сказала Ольга, прощаясь с Машею, – скверные картины… Ненавижу их… Не увлекайся, не соблазняйся ими, Машенька…
– Ольга, – ты с ума сошла!.. – воскликнула изумленная Лусьева. – Неужели ты думаешь, что они могут мне нравиться?
Ольга горячо жала ей руку и говорила:
– Я, когда их вижу, всегда об одном думаю. Хорошо, что все эти госпожи рисованые – мертвые, фантазия одна… А если бы живые?.. Ты вообрази только, поставь себя на место женщины, которая была бы так… и все бы на нее смотрели… разбирали вслух ее красоту, ее сложение… Каково бы ей было? а?
– Что ты! разве это возможно? – озадачилась Маша.
– Да ведь писано же с кого-нибудь…
– Ну уж, должно быть, с каких-нибудь совсем бесстыдных… – горячо воскликнула Маша.
– Прощай, – сухо сказала Ольга и скрылась за дверью.
Маше спалось отлично, ей снились очень веселые сны в эту ночь.
В скором времени Марья Ивановна стала в доме Рюлиной своим человеком и, вопреки предостережениям Ольги Брусаковой, особенно дружески сошлась с красивою, умною Аделью. Лусьева еще не совсем вышла из того возраста, когда «обожают» интересных старших девиц и дам. Кроме Адели, у Маши появилась новая приятельница, некая Анна Казимировна Катушкина, по кличке рюлинского дома – Жозя, молодая разводка полупольской крови, очень красивая и веселая блондинка с заманчиво туманными глазами, крупная, породистая, с языком циническим, но острым, – неистощимый источник каламбуров, анекдотов и афоризмов самой беспечальной философии[12]. Маше – впрочем, Рюлина успела уже и Лусьеву переделать в Люлю, по первому слогу ее фамилии – Жозя казалась очень милою, доброю, немножко жалкою, а что – шальная, то с нее и взыскивать нельзя: жизнь несчастная.
– Влюбчива я, душки! – ахала про себя сама Жозя. – Ах, если бы не моя проклятая влюбчивость! Ах!.. Ко мне князь Свиноплясов, за красоту мою, без приданого сватался, – десять миллионов, душки! – а меня черт дернул в Катушкина врезаться: он у татка в конторе за бухгалтера служил… глаза пронзительные, маслинами… ну и кувырком! и тайный плод любви несчастной!.. вот тебе, здравствуй, и княгиня!.. Спасибо еще, что хоть сам-то Катушкин не спятился, соблаговолил жениться… Но и дул же он зато потом меня, душки, – вот дул!.. С Катушкиным Бог развязал – банкир Баланович, – знаете, на Невском? У-у-у! его все боятся, всех в лапе держит, паучище, – беда! – звал меня жить за хозяйку… Собою еще молодец, усы, духи самые джентльменские, квартира, лошади, полторы тысячи в месяц на булавки… Я было и с лапочками, но тут подвернулся юнкер Шмидг. Выжимает шестьдесят килограммов, в рейтузах… Говорит: с милым рай и в шалаше, а то застрелюсь… Два месяца голодала с ним, как собака, да еще – отчаянный: полтора раза стрелял в меня из револьвера, потому что имел товарища Шульца… вот зубы, душки! ах, милые, шульцевских зубов нельзя видеть без восхищения! Жемчуг! У дантистов в витринах не видала подобных!
– Погоди, Жозя, – издевалась Адель, – как же это Шмидт стрелял в тебя полтора раза?!
– А во второй раз осечка вышла. Впрочем, это уж не из-за Шульца. К Тартакову приревновал. Я портрет Тартакова купила за гривенник и спрятала под подушку. А Шмидт мой, длинноносый, нашел и сейчас же – за револьвер. Это у него ужасно как скоро всегда начиналось. Потому что он, душки, так себя понимал, что папаша у него пьяница, мамаша в сумасшедшем доме сидит, а я, говорит, наследственный декадент и психопат и никакого суда на свете не боюсь, потому что, какого лихого прокурора на меня ни спусти, с меня взятки гладки… Чуть поругаемся, глядь, револьвер уже в руках… И тебя, – говорит! И себя, – говорит! И его, – говорит! И всех, – говорит! А я с Тартаковым и по это время не знакома… ей-Богу!
– А зачем покупала портрет?
– Тут в аптеке соседней провизор был, очень похож: славный такой еврей, молоденький, круглолицый, куцрявый… ужасно как мне нравился.
– И с провизором был роман?
– Что! Не стоит внимания: всего два рандеву, а после его мамаша с папашею в Вильну выписали и женили на бакалейной вдове… Да! Влюбчива, дети мои! Что делать? Суцьба. Погибаю от влюбчивости. Весь мой глупый характер: не могу. У кого голова кудрявая, – не могу. Сколько я от одного подлого актерья горя перетерпела, потому что, если мужчина средних лет очень аккуратно выбрит, против этого я уж никак не могу устоять. В одного влюбилась зато, что пиджак синий носил, очень хорошо сидел на нем… А он, дурак, возьми да явись на свидание в коричневом рединготе… ну и никакой иллюзии… потеряла настроение, прогнала.
– А теперь кто у тебя, Жозя?
– Инженер… преогромнейший, душки, мужчина… и все шампанское хлещет…
И Жозя, захлебываясь, повествовала, как и где она познакомилась с инженером, и какие приключения у них затем вышли.
– Стой, Жозька, перестань, – хохоча, обрывала ее Адель. С тобою договоришься. В голове у тебя дырки, ветер продувает, язык без костей… Разве можно входить в такие подробности? У, бесстыдница! Тут барышня сидит, слушает, ей этого нельзя…
– Ну-у-у-у? – отчаивалась Жозя. – Ах я окаянная! Всегда увлекусь, забудусь… Вы, Люлюшечка, простите, не обижайтесь на меня, грешницу. Я ведь спроста.
– Ну что вы, Жозя? Что это, право, какая вы, Адель? – обижалась Маша. – Разве я маленькая? Смешно не понимать.
Адель строила строгое лицо.
– Нет, нет… Полина Кондратьевна услышит, будет сердиться. Скажет, что мы вас развращаем… Она на этот счет такая prude… Женщина старого воспитания… Ей и генерал покойный анекдотами подобными надоел…
– Их дома нет, – спешит вмешаться любимая камеристка Рюлиной, русская красавица Люция, по паспорту ярославская крестьянка Лукерья Куцулупова, всегда фамильярно вертевшаяся в комнатах при барышнях, – по фавору у хозяйки дома почти что в ровнях с Аделью. – Их дома нет, уехали с визитами…
– Ну, разве что дома нет.
Ольга Брусакова и этой Машиной дружбы не одобряла. О Жозе она выразилась кратко, но сильно:
– Хуже Адельки. Мерзавка и предательница.
Это было до того не похоже на правду, что Маша возмутилась.
– Господи! Что с тобою делается, Ольга? Ты мизантропкою становишься. Откуда это у тебя? Всех бранишь, ко всем дурные подозрения, злость, ненависть какая-то…
– Как знаешь. Твоя знакомая, твое дело.
– Ты с нею сама друг, даже на «ты».
– Я! Мало ли что я… Если Полина Кондратьевна мне прикажет, я и с Люською буду на «ты»… А ты человек свободный, у тебя должна быть своя воля, ты можешь выбирать себе подруг…
– Что ты имеешь против Жози?
– Она поганая.
– Что в разводе с мужем, так уж и поганая? Это, Ольга, надо знать, отчего.
– Дело не в разводе, а… Ну да поживешь, – сама оценишь эту цацу. Что она, небось, все пакости свои тебе врет? И книжонки скверные навязывает? Ведь она без того жить не может. Дрянь, вся дрянь. И телом, и душою. Да и ты, Маша, хороша, нечего сказать: как уши не вянут слушать?
Маша обиделась.
– Скажите, сколько нравственности! Ах!.. Угнетенная невинность или поросенок в мешке!..
– Вот и это, про поросенка, ты уже от нее, от Жозьки… Можно поздравить с успехами… Способная ученица!..
– В чужом глазу сучок мы видим, в своем не чувствуем бревна. А у самой – «Афродита» под подушкою.
– Я – что? – стихла сконфуженная Ольга. – Ты себя со мною, говорю тебе, не равняй. Я уже в старые девы гляжу… И сложилось у меня все так… особенно… ты не знаешь… Я отравленная, человек пропащий. А ты девочка свежая, молодая… Тебе жить да жить…
– И поживем, – хохотала Маша. – Еще как поживем-то. Что ты, право? Нам с тобою только время о женихах думать, а ты панихиды поешь. Поживем.
– Ну, давай Бог, живи.
За месяц, что Маша, как говорится, и легла, и встала у Полины Кондратьевны, она изрядно втянулась в долги. Адель, Жозя, Ольга одевались шикарно. Лусьевой было стыдно оставаться рядом с ними «чумичкою, хуже горничной», тем более, что, в данном случае, эта фраза, столь обычная в устах всех тоскующих от безденежья модниц, звучала совершенною правдою: прислуга в доме Рюлиной была одета очень хорошо, а Люция франтила, совсем как барышня, по последней моде. На одно хорошее платье Маша выпросила денег у отца, – он дал с удовольствием, потому что желал, чтобы дочь бывала часто у Рюлиной, воображая, что знакомство принесет ей покровительство и пользу. Но в то же время предупредил:
– Больше не проси, – рад бы, да не осилю. Поэтому другое платье Маша, скрепя сердце, заказала знакомой портнихе в кредит, с ее материей, приняв обязательство уплатить через месяц, но сама не зная, на что рассчитывает, когда обязательство принимала. Срок приближался к концу. Денег, конечно, не было. Маша с трепетом ждала, что вот-вот портниха предъявит ей счет… надо либо виниться перед отцом и выдержать жестокую сцену, либо извернуться, перехватить деньжонок… Спросила у Ольги. – «Нет, сама на мели… и не в ладах с Полиною Кондратьевною, не смею просить». Маша совсем загрустила.
Тоску ее заметили у Рюлиной, и Адель, оставшись наедине с девушкою, легко выпытала, в чем заключается ее печальная тайна.
– Вот пустяки, – воскликнула она. – Стоит горевать. А мы на что? Сколько вам?
– Тридцать два рубля, – с ужасом призналась Маша.
– Ах как страшно! – подумаешь, миллионы… О такой мелочи и Полине Кондратьевне не стоит говорить, я ссужу вас из своих. Я ждала все-таки палочку с двумя нулями…
– Что вы, что вы, Адель, как можно! Я ста рублей и в руках никогда не держала.
– Вот, возьмите, Люлю… укротите вашу свирепую кредиторшу… Как не стыдно было давно не сказать?.. Скрытная!.. А заказов ей вперед не давайте. Между нами говоря, она шьет на вас отвратительно. Прачкам так одеваться прилично, но хорошенькой изящной барышне непозволительно. Разве это туалет – на тридцать два рубля?
– У меня нет средств одеваться дороже.
Адель ласково обняла Лусьеву.
– Зато у вас есть друзья, которые заботятся о вашей красоте больше, чем вы сами. Полина Кондратьевна давно уже просила меня предложить вам ее кредит у madame Judith, но я все забывала… Ну а теперь, раз к слову пришлось, – хотите?
– В долг? Нет, Адель, я не могу должать.
– Вот?! Почему?
– Долг платежом красен. Я бедная. Откуда возьму денег расплатиться?
– С кем? С madame Judith? Полина Кондратьевна платит ей два раза в год.
– Нет, с Полиною Кондратьевною.
Адель опять ударилась смеяться и трепать Машу по плечу.
– С Полиною Кондратьевною? Полно, не смешите, Люлю, когда она требует долги? С кого? Это у нее страсть – баловать нас, молодежь. Я, Жозя, Ольга – все у нее по уши в долгу, без отдачи. Разве мы, бедные церковные крысы, в состоянии так франтить, если бы не она? Все живем ее кредитом, и никогда ни у кого никаких неприятностей. А вы сейчас у нее в особенной милости, фаворитка. Она рада будет, вы ее обяжете. Ведь ангел же, воплощенная доброта. Рада все отдать, если кого полюбит. Хорошо, что у нее нет близких родных. А то ее давно в опеку взяли бы, – честное слово.
И вскоре после этого разговора податливая Маша-Люлю была одета, как парижская картинка, одною из самых дорогих модисток Петербурга. Поданный счет Адель все-таки попросила Машу подписать[13].
– Знаете, деликатнее… Старуха не любит, чтобы ее благодарили, – вообще, чтобы подарок имел вид подарка… Подарки без оплаты, по ее взглядам, немножко оскорбляют тех, кто принимает; из-за подарков всегда потом начинаются неприятности, разлад… Предрассудок, конечно… А, впрочем, может быть, она и права… Во всяком случае, декорацию эту, будто вы должны, красивее сохранить… ведь и для вас удобнее… Мы все так делаем, и она очень довольна.
Маша подписала счет, причем цифру долга Адель прикрыла рукою.
– Не покажу. Вы еще в обморок упадете.
– Ну что вы, право… Покажите, Адель… Сколько? Адель с обычным своим хохотом воскликнула:
– Тридцать два рубля!
– Ах, Адель, какая вы шалунья!
– А вы, милочка, красавица! Для вас – все на свете.
Подарки – вообще сила развращающая, но подарки кредитом опаснее других, потому что при них не так осязательно чувствуется благодарность к дарителю, менее смущается совесть даропринимателя. Что же, мол? Ведь не свое дает, ручается за меня только; я не подведу, ручательство оправдаю, расплачусь… Мало-помалу, день за днем, Маша Лусьева получила кредит в нескольких магазинах Гостиного двора, у парфюмера на Морской, у фруктовщика в Милютиных рядах, у очень солидного, хотя и русского, ювелира на Невском.
– Ах, – сама на себя ужасалась она, – какая я негодница!.. Должаю, должаю и удержаться не могу… Вот – как Жозя влюбляется, так я должаю… Словно демон меня обуял!.. Как буду отдавать?
– Отдадите, милая, – утешала Адель. – Вот, даст Бог, выйдете замуж за богача, – тогда мы с вас все и потребуем.
– Так и возьмет меня богатый.
– Такую-то красотку? Да вас у нас с руками оторвут. За миллионера отдам. Меньше – не согласна.
– Скромничает невинность! – трунила и Жозя. – А на кого Ремешко смотрит каждый вечер, как кот на сало?
Ремешко – молодой и довольно представительный, всегда безукоризненно одетый господин, с драгоценнейшим солитером в булавке галстука – бывал у Полины Кондратьевны довольно часто. Как-то раз Маша упомянула его фамилию у себя дома. Отец ее оживился:
– Ремешко? Из каких Ремешков?
– Не знаю. Адель говорит, что с юга откуда-то, овцеводство там у него какое-то особенное… Очень богатый человек.
Старик так весь и встрепенулся.
– Какое-то? О-го-го! Дурочка! Если этот Ремешко тот самый, то – перед ним все шапки долой: архимиллионер. Понимаешь? О нем вот что рассказывают. Встречает он где-то, в клубе, что ли, тоже овцевода одного, хвастуна великого. А в лицо его, Ремешко, хвастун не знает, да и фамилию не расслышал, мимо ушей пустил. «Вы, – спрашивает, – чем занимаетесь?» – «Я, – скромно отвечает Ремешко, – имею свое хозяйство, овцою пробавляюсь…» Хвастун давай ему вперебой расписывать про свое хозяйство, какое оно превосходное… Надоел. Ремешко спрашивает: «И много у вас овец?..» Хвастун говорит: «Двадцать тысяч. А у вас?..» Ремешко отвечает: «Овец не считал, но собак при овцах у меня вдвое больше…» Вот он каков, этот господин Ремешко!
Тот ли, не тот ли, но Ремешко действительно ухаживал за Машею очень скромно, почтительно, как человек хорошего воспитания и честных правил. Хотя он Маше не нравился, однако после родительского анекдота об овцах и собаках Лусьева стала поглядывать на архимиллионера с большим, чем прежде, интересом. Тем более, что архимиллионер не раз проговаривался многозначительными фразами, что жениться богатому на богатой без любви – преступление. «Я женюсь только по сильной страсти; мой идеал-девушка, выросшая в небогатой, честной семье, неизбалованная, со скромными весами и привычками…» Адель при подобных заявлениях толкала Машу под столом ногою, и Маша мало-помалу выучилась в ответ на них краснеть, словно бы они именно к ней относились…
– Вот будет у тебя сорок тысяч собак, – ты нам все собаками заплатишь, – острила Адель.
Острила Адель, острила Жозя, острила Полина Кондратьевна, острила сама Маша, – все острили и смеялись. Ужасно много было в этом доме острот и смеха, а под смех и остроты Маша все забиралась да забиралась в кредит[14].
Ольга Брусакова вмешалась было:
– Не зарывайся, Марья! Серьезно тебе говорю: это скверно кончится. Ты Полины Кондратьевны не знаешь… Она с большими капризами…
– Да ведь не у тебя беру, – выучилась уже огрызаться Маша. – Жаль тебе чужого? Что взяла, то и отдам…
– Когда? Чем?
– Ждут, не требуют, – чего же мне заботиться? Я все помню: сколько, куда, кому, на что… Отдам.
– То-то, надо помнить. Отдать, Машенька, придется. Будь ты Люлюша-Разлюлюша, а придется, – в этом я тебя заверяю. И заставят тебя заплатить гораздо скорее, чем ты надеешься. Ты Адельке не верь, у нее свой расчет в голове.
Маша призадумалась было, посдержала себя, стала экономнее. От Адели не укрылась ее новая осторожность, она узнала причину и пришла в страшное негодование.
– Ох уж эта мне Ольга-Эвелина! – с досадою кричала она. – Вечно сует свой нос, куда не спрашивают. Ревнива, как бес, жадная, злая… Уж, кажется, ей-то пора бы быть сытою и совесть знать: задарена выше головы, избалована, как принцесса… Нет, всего мало, все недовольна: зачем хоть что-нибудь достается не ей, а другим!.. Глаза завидущие!.. А главное, что за низость? Какое право имеет она восстановлять вас против Полины Кондратьевны? Ну против меня, – я понимаю: меня она всегда ненавидела, потому что я ее вижу насквозь и не раз выводила на свежую воду разные ее подлые штучки, – но против Полины Кондратьевны? Это гадко, это черная неблагодарность… это – предательство!
Слушая эти патетические причитания, произносимые самым благородным и горьким тоном (Адель действительно рассвирепела на Ольгу очень искренно), – Маша тоже вознегодовала. Отношения между двумя подругами были, таким образом, что называется, подсалены. Когда в тот же вечер приехала к Рюлиной Ольга, Полина Кондратьевна пригласила ее к себе в спальню для объяснений. Разговор был очень недолгий, но, должно быть, слишком выразительный. Ольга вышла от крестной с глазами, распухшими от слез, а щеки ее горели румянцем, как огонь.
Домой Ольга и Маша, по обыкновению, ехали вместе. Маша дулась на коварную подругу и молчала всю дорогу. А Ольга обмолвилась только одною фразою:
– Ты, Марья, такая дура, что больше я ничего тебе советовать не стану. Бог с тобой. Из-за тебя сама в беду попадешь.
– И очень рада, – сухо отрезала Маша. – Никогда в твоих советах не нуждалась.