При всей своей нелюбви делиться Аделью с кем-либо старуха, несколько лет тому назад, посылала ее в Москву к отцу, о котором был слух, что он очень денежный человек.
– Старик, – рассказывала Адель, – очень удивился и обрадовался, что у него такая красивая дочь. Сразу мне поверил, да нельзя и не поверить: я вылитый его портрет… Но – вот матери моей никак не мог припомнить. «Ах, – говорит, – chérie![73] их у меня тогда столько было!..» – «Да тряхните памятью: Аленой звали…» – «Mais oui, mon enfant! Toujours, comme èa: les Alionas et les Axinias… une grosse foule de pauvres créatures!..»[74] – «Так и не знаете?» – «Помилуй, ma petite[75], как ты хочешь, чтобы я знал? Ведь я управлял вотчиною в десять тысяч душ!.. Да! И обо мне даже один ваш известный сочинитель драму написал!.. Про меня и про графиню! Ба! Я сам видел: в театре представляли – и очень хорошо. Вот какой я был молодец!.. Где же было считать их всех, les Alionas et les Axinias?!.» Подарил мне, однако, образ Святой Цецилии и локон волос. «Это, – говорит, – кудри моей матери, а твоей бабушки… une déesse! une sainte à genoux, mon enfant![76] Это принесет тебе счастье…» И плачет… Бонна его или лектрисса, что ли, все мимо нас шнырит, разряженная такая, морда надутая, съесть меня хочет… Я было подластиться к ней хотела: «Что вы, миленькая, против меня имеете? Вы не бойтесь: я как приехала, так и уеду… не отбивать хочу вашего старика: я дочь!..» – «Вижу, – отвечает, – что дочь, обличье обозначает… да уж больно много вас, сыновей-дочерей, к нему шляется… Я свой хабар оберегать должна, – пускать перестану. Кто вас знает, зачем? Он старик слабый…» Ну, а потом мы с нею очень сошлись. Преумная баба оказалась и теперь даже помогает нам немножко по делам, когда случаются в Москве… И вообразите: сколько нас, «дочерей-сыновей», к старику ни являлось, он всем, оказывается, дарил по Святой Цецилии и по локону своей матери… Надо полагать, бабушка моя была вроде Анны Чиляг, – вот, которая в газетах рекламы своим волосам печатает, а то и сама Юлия Пастрана!..
У Адели был жених – настоящий жених, деловой, un vrai homme d'affaires[77]: изящный и довольно красивый, тоже лет сорока, француз, коммивояжер крупной парфюмерной фирмы, очень хорошо осведомленный о профессии своей невесты, потому что был давним поставщиком на знаменитую модистку Юдифь, поставщицу Рюлиной. Но французский буржуа, покуда делает карьеру, не имеет предрассудков насчет происхождения капитала. Целомудренные негодования осеняют его вместе с рентою. А до тех пор – les affaires sont les affaires[78].
– Когда у меня будет сто тысяч рублей, – мечтала Адель, – я скажу всем вам mes adieux!..[79] Мы с Этьеном обвенчаемся и уедем жить в Монпелье; это его родной город, и он надеется приобрести там очень выгодно превосходную фабрику душистого мыла… Со временем он будет депутатом, а я первою дамою в округе!
Но надежды ее то и дело разбивались проигрышами Рюлиной, как о подводные камни.
– Ах, если бы не эта проклятая страсть! – вздыхала Адель. – Полина Кондратьевна – я не знаю, на что способна!.. просто, кажется, мир покорила бы! Я выросла при ней, воспитана ею, с пятнадцати лет работаю с нею вместе, и, – кроме игры проклятой: биржи, рулетки, тотализатора, карты, – не могу назвать ни одного ее ложного шага!.. Вина она не пьет, ест – не гурманствует, мужчины для нее не существуют… самый восхитительный темперамент, идеальный характер для дел!.. Но вот – все грабит игра!.. И притом какая несчастная игра!.. Бывает, что ей месяцами не везет… Случалось, что мы закладывали брильянты!.. Да!.. У Юдифи – состояние, у Перхуновой – капитал, Буластиху можно считать в сотнях тысяч, а у нас самая шикарная клиентура и дела идут блестящее всех, но мы закладываем брильянты!
Картежные вечера, и по очень крупной, устраивались довольно часто в доме самой Рюлиной – в одной из квартир нижнего этажа, обращенных во двор. Буластиха, Перхунова, Юдифь и наиболее фаворитные факторши Рюлиной бывали при этом частыми, а иные и непременными, участницами.
В одну из таких игорных ночей Машу, поздно вернувшуюся с беленькой немочкою из театра и давно уже спавшую крепким сном в своей «каюте», разбудила заспанная, зевающая Люция.
– Вставай, одевайся… тебя требует Полина Кондратьевна.
– Чего ей? – недовольная, сонная, зевала в ответ Маша.
– Пес ее знает зачем… Приказывает Аделька по слуховой трубе, чтобы ты оделась получше и шла вниз, в восьмой номер… Надо быть, графские нагрянули…
– Шляются… бессонные черти!
Когда Марья Ивановна, принарядившись, явилась на зов, ее прежде всего ошиб пьяный, дымный воздух комнаты, словно тут кутила целая команда пожарных. Ей бросился в глаза ряд развернутых, исписанных мелом, ломберных столов и в особенности один, у которого стояла Адель, – с двумя электрическими лампами-шандалами, с грудою карт на нем и под ним. Над богатым, но уже очень опустошенным, закусочным столом возвышалась, в табачном тумане, как некое красное облако, широкая выпуклая спина тучной женщины в пунцовом шелку. Марья Ивановна с обычным испугом узнала Булас-тову. Та, – на шум платья Лусьевой, – повернула к ней красное, в тон туалета, толстое лицо, заулыбалась, закивала. Сердце у Маши дрогнуло… Адель, хмурая и бледная, стоя у карточного стола, злобно чертила по сукну мелом. На Машу она не подняла глаз, только, заслышав ее, нервно передернула плечами. Были тут и Перхунова, и Юдифь, и еще несколько женщин, незнакомых Маше. Все они казались полупьяными и утомленными. Но всех страшнее была сама хозяйка – Полина Кондратьевна. Она сидела в глубоком кресле совсем обессиленная, точно разваренная, даже свинцовая какая-то с лица; полуседой чуб ее развился на лбу и налип мокрыми косичками, по румянам на щеках проползли черные борозды, глаза тупо и тускло таращились в одну точку.
– Марья, – сказала она сиплым, не своим голосом, впервые за все три года называя Лусьеву по имени. – Я, Марья, того… Ну да что уж тут!.. не везет! Вот, Прасковья Семеновна, извольте получать… при свидетелях…
– Так точно, душенька Полина Кондратьевна, при свидетелях!.. – отозвалась Буластова тонким и веселым голосом, ловя с тарелки вилкою румяный кусок семги. – Все по чести и в аккурате!..
– Как следствует!.. – сипло поддакнула какая-то из «дам»…
Полина Кондратьевна обвела всех своим мертвым взглядом и продолжала:
– Так вот… я, Марья, от тебя отказываюсь, ты мне больше не слуга… Теперь будет твоя госпожа Прасковья Семеновна… целуй ручку.
Кровь хлынула в голову Маше. Так и отшатнуло ее… Буластиха улыбалась ей, жуя семгу маслянистым ртом, и протягивала тяжеловесную, мясистую, в кольцах лапу.
– Целуй, скорее целуй… – послышался за спиною Маши быстрый, трепетный шепот взволнованной Адели.
Маша, едва соображая, что с нею сделали, что она сама делает, нагнулась к протянутой руке.
– Испужались? – сказала Буластова с тою же торжествующею и жеманною улыбкою, голосом сдобным, звонким и певучим, как у охтенки. – А вы не пужайтесь. У меня вам, душенька, будет оченно как прекрасно… Бумажонки и причандалы ейные у вас, Аделичка, будут? – обратилась она к Адели.
– Ключи дайте! – грубо крикнула та на беспомощную Полину Кондратьевну.
Старуха молча, трясущейся рукою, вынула из сумочки на поясе связку ключей.
– Пожалуйте, примите!.. – отрывисто и мрачно обратилась Адель к Буластовой.
– Федосья Гавриловна, – хозяйски приказала Буластова одной гостье, высокой и плечистой бабе-гренадеру, угрюмой с виду и даже не без усов. – Сядь, голубушка, рядом с барышней, возьми ее за ручку, покуда мы не вернемся.
– Не отнимем ее у вас, – обиделась Адель. – Что это вы, право, Прасковья Семеновна.
Та возражала уже на ходу.
– Ах, милая, как вы могли подумать? Разве я от вас надеюсь? А бывает, что бегают…
– Куда от нас бежать? Ей бежать совсем некуда.
– Конечное дело, что некуда. Да ведь глупы они, девки, соображения не имеют. Мало ли что им в фантазию вступит? Дом же у вас огромаднейший, имеет многие выходы, богатейшее помещение… Выскочит барышня на улицу, – возись с нею!.. Другие тоже, случается, стекла бьют, скандалы делают…
– Не таковская.
– Ах, не скажите! Ах, ангел мой, и очень вы мне этого не говорите! Ни одна девушка сама характера своего не знает, и, чего вы можете от нее с большою внезапностью ожидать, этого вы наперед знать никак не в своем состоянии.
Баба-гренадер исполнила повеление хозяйки в точности и для верности даже обняла Машу за талию, так что, сидя с нею плечом к плечу, перепуганная, ошалевшая девушка чувствовала себя в железном обруче. И вдруг она – вихрем в голове – вспомнила все страшные толки, все грязные сплетни, все возмутительные слухи, что доходили на Сергиевскую о Буластихином доме вообще, а в особенности, об этой вот Федосье Гавриловне, которая теперь заключила ее в живые оковы и дышит на нее винным паром. И жутко ей стало до озноба и стука зубовного: вот когда душенька-то совсем пропала, волокут черти в ад!
Рюлина смотрела на Машу, качала головою и говорила:
– Уж извини, Марья, – никогда я не думала так с тобою расстаться, но, видно, такая твоя судьба… Жаль мне тебя отдавать, ужасно жаль!.. Не будет у меня другой такой слуги… Бить меня некому, старую дуру!..
– Зачем вы меня продали, Полина Кондратьевна? – зарыдала девушка.
Старуха сконфузилась и ничего не отвечала, – только развела руками.
– Они вас не продали, – толсто кашлянув, сказала басом баба-гренадер, – мы вас в карты выиграли.
Гостьи захохотали.
Маша обомлела. Этакой подлости над собой она уже никак не ожидала и сразу не могла даже охватить ее умом. Уставилась молча на генеральшу дикими глазами, но Рюлина под ее непонимающим взглядом лишь посизела вся в лице и еще глубже осунулась в своем кресле.
В карете, увозившей Машу навсегда от Рюлиной, между двух мощных тел охранительниц, Буластова опять повторила:
– Не пужайтесь, убедительно вас прошу! Ежели вы будете против меня рассудительная и аккуратная, – как в раю проживете, неприятностев от меня не узнаете. Я вас, Марья Ивановна, очень ценю. Я за вас, – вот как вы есть в одних шубке-платьишке, без всякого приданого, на девятнадцать тысяч шла. Кабы вышла не моя карта, я должна была платить девятнадцать тыщ… Опосля того вас оченно можно сберегать… Вы не пужайтесь…
(Не помню, кто из критиков «Марьи Лусьевой» в первом ее издании усумнился в правдоподобии этой сцены – проигрыша «живого товара» в карты. Между тем это случай обыкновенный и даже частый, – правда, больше на низах проституции, где хозяйки вообще смотрят на своих кабальниц как на живой меновой или денежный знак. Факт же проигрыша, так сказать, «примадонны» шикарного заведения я взял вот из какого происшествия. В начале 80-х годов один из самых блестящих молодых людей тогдашней Москвы, студент-техник П. Н. Кр-ч-т-в без ума, без памяти влюбился в красавицу-проститутку Зину Косую, закабаленную пресловутым публичным домом Стоецкой. Кр. был человек очень состоятельный, однако хозяйка заведения, заметив, что он влюблен серьезно, заломила с него за Зину такой огромный выкуп, что К. спасовал: не под силу! Промышленница эта (к слову отметить, сама женщина еще молодая, красивая и даже изящная) была лютая картежница. Вот Кр. и известный драматический актер О. П. Горев и взманули ее на крупную игру. Сначала Кр. был в сильном проигрыше, но у жадной бандорши разгорались глаза на большее, она не забастовала вовремя, счастье ей изменило, и Кр. пошел ее крушить. В несколько ми нут она продула восемнадцать тысяч рублей (отсюда я и взял цену Марьи Лусьевой). Струсила и запросила пардона. Кр. объявил, что готов ей простить проигрыш, но – пожалуйте Зину! На том и сошлись. Сожительство Кр. с выкупленной таким способом Зиной продолжалось несколько лет. Это была всей Москве известная, замечательно-красивая, картинная пара. Однако и этот романический союз осужден был однажды лопнуть – и, кажется, по вине Елены Николаевны (настоящее имя Косой Зины). Не знаю, что с нею потом сталось: едва ли не возвратилась к прежней профессии, по которой, живя с Кр., довольно прозрачно скучала Кр. вскоре женился на молодой драматической актрисе, сестре одной из самых ярких звезд русского театра, замечательной красавице великорусского типа, но и в сотую долю не так даровитой, как сестра Брак этот тоже оказался непрочным. Супруги разошлись, а затем, по разрыве, оба были как-то очень быстро загублены туберкулезом, что очень изумило Москву, потому что, казалось бы на вид, как мужу, так жене, своего богатырского здоровья во сто лет не изжить. См. также Ломброзо, 132–134. Кузнецов, 96, 122, 186, 247.)
Дело Прасковьи Семеновны Буластовой было устроено на совсем иных основаниях, чем у Рюлиной. Она не признавала женщину своею, покуда не забирала ее к себе в дом, под прямой гаремный надзор.
– Вся должна быть у меня в кулаке! Нет у тебя своего! Куском моя![80]
Дело было мельче и несравненно серее рюлинского, но шире. Домов, то есть квартир, населенных невольницами, Буластова имела в городе множество, не меньше пятнадцати, но все маленькие, рублей по четыреста, по шестисот годовых, и только три большие, слывшие в деле «корпусами».
Самую обширную, но опять-таки не целый особняк, как Рюлина, но лишь длинный бельэтаж занимала сама Прасковья Семеновна с самыми ходивыми и избранными из кабальниц. Тут был центр ее торговли и всего хозяйства. Помещение было выбрано очень ловко: набойкой площади против одного из самых посещаемых петербургских театров, а между тем, уединенное и отделенное от столичной жизни, словно тюрьма.
Подвал и нижний этаж под «корпусом» были заняты рядом нежилых торговых складов и магазинов. В третьем этаже угнездилось по долгосрочному контракту правление какого-то «Анонимного общества пережигания печорских лесов в древесный уголь», пустовавшее с пяти часов дня до одиннадцати утра, да и в приемные часы свои не слишком посещаемое. Выше обитала хозяйка модного заведения, рабски связанная с Буластовой постоянною на нее работою, а в пятом этаже ютились захудалые меблированные комнаты, которые Буластовой очень хотелось приобрести, но хозяин, еврей с правом жительства, был себе на уме и не уступал дешево. Соседство Буластихина вертепа, когда в нем гуляли Гостиный двор или Калашниковская пристань, давало большой доход также и этим «меблирашкам». При переполнении спален в «корпусе» парочки искали пристанища наверху, и номера ходили впятеро, вдесятеро своей обычной цены.
Другой «корпус»[81] поменьше, находился на Песках и управлялся сестрою Буластовой, Пелагеей Семеновной, бабой старой, глупой и вздорной, но не злой. Буластиха была тесно связана с нею в капитале и потому не могла выжить ее из дела, хотя очень к тому стремилась, считая сестру дурой бестолковой, нерасчетливой и чересчур мягкой:
– Балуешь ты мне, Пелагея, девиц!
Действительно, попасть в корпус к Пелагее Семеновне опытные кабальницы почитали за отдых. Но в то же время этакое перемещение было зловещим признаком – вроде перевода офицера из гвардии в инвалидную команду. На Пески сплавлялись из главного корпуса и наиболее действенных квартир неудачные новенькие и падающие в спросе, устаревшие, надоевшие, приглядевшиеся: товар, что не идет с рук по хорошей цене – значит, пускай его в дешевую распродажу.
Третьим «корпусом», маленьким особняком на Петербургской стороне, командовала та самая Анна Тихоновна, что впоследствии привезла Машу Лусьеву, под эгидою баронессы Ландио, в город К. Этот корпус слыл между кабальницами под выразигельными именами «Сибири», «Сахалина» и даже «Ада». Тут было штрафное отделение, дисциплинарный батальон Буластихина дела. К Анне Тихоновне, степенной и благовидной вдовице, опрятной, учтивой, с лицом и манерами почтенной нянюшки добрых старых времен, ссылались на исправление женщины, виноватые непокорством или какими-нибудь проказами, – и тоже второй и третий сорт: такие, которыми Прасковья Семеновна с Федосьей Гавриловной не настолько дорожили, чтобы утруждать себя их собственно-ручною дрессировкою. Отсюда ясно, каков характер таился под патриархальною наружностью кроткой вдовицы. Сама она, впрочем, часто бывала в разъездах, так как считалась специалисткою по торговле на провинцию и то и дело конвоировала каких-нибудь красавиц куда-нибудь на местный заказ. А на время ее отлучек бразды правления «Сибирью», «Сахалином» или «Адом» принимала тамошняя корпусная кухарка Лукерья – уже совершенно каторжный тип. Так что штрафные кабальницы уж и не знали, коща им живется хуже – при самой управительнице или при заместительнице…
В корпусах – особенно в главном – имелись просторные залы, столовые, зеркальные комнаты. Здесь можно было гостю потанцевать, поужинать, устроить афинскую ночь с местным женским персоналом или вызываемым из маленьких квартир – главной доходной статьи Буластихина дела. В каждой из них жило по две, много по три женщины, под фирмою какой-либо приличной на вид и по паспорту дуэньи, вроде той же баронессы Ландио, – на нее писалось помещение по домовой книге[82]. Иногда эта госпожа бывала действительною распорядительницею квартиры, то есть ответственною приказчицею на отчете; иногда, в квартирах побойчее, к ней приставлялась контролерша, под видом экономки. Прислуга давалась в зависимости от величины и торгового значения квартиры. Были такие, где полагались и хозяйка, и экономка, и кухарка, и горничная, а были и такие, где все четыре должности совмещались в одной хозяйке, при помощи самых надзираемых ею женщин, которых, конечно, в таком случае полагалось и число минимальное, и качество попроще.
Наконец, были укромные приюты, – преимущественно на городских окраинах и на зимних дачах в пригородах, – где вовсе не селилось женщин, а были только сторож с сторожихою, обязанные держать помещение в порядке и тепле на случай наезда из города особенно таинственных парочек, о чем они предупреждались из главного корпуса по телефону. Это была дорогая игрушка, Буластиха шибко на ней наживалась. Но вообще-то квартиры были ее мелочными лавочками для дешевой торговли враздробь, тогда как главный корпус являл собою нечто вроде универсального магазина или клуба.
Защита квартирных женщин против случайностей их опасного промысла выражалась в «жильцах» – колоссальных парнях, которые будто бы нанимали от хозяйки свободную комнату с мебелью. В действительности же, сами еще получали жалованье, впрочем, ничтожное, так как главный расчет службы был на подачки от гостей, да и женщины понуждались делиться с «жильцом» из денег, перепадавших им «под подушку» и «на булавки». Когда в квартирках появлялись гости, «жильцы» обязаны были услуживать им за лакеев, а в случае дебоша и буйства переходить на роли телохранителей-вышибал. Само собою разумеется, что вербовалась эта доблестная гвардия отнюдь не из кандидатов на Монтионовскую премию за добродетель[83].
– Помните, дьяволы, уговор: чтобы у меня ни грабежа, ни краж!.. а ни-ни! – грозила Буластиха. – Ежели даже гость твоих фокусов-мошенств не приметит, но я проведаю, то в Сибири сгниешь. А уж от меня-то, брат, не спрячешься: я вас всех насквозь, да еще на три аршина под тобою в землю вижу!.. И не за кражу свою сгниешь, а за то – за свое… за другое, прежнее… Понял? У каждого из вас, голубчики, довольно есть такого, чтобы в тюрьме сидеть. Моими милостями от кандалов бегаете. Ты, мордатый, не гляди, что в сыщиках служишь: зазнаешься, – я на тебя укорот найду. Сыщик – не святой митрополит-чудотворец. Тоже вашим братом остроги-то конопатят предостаточно. А каково бывает сыщику среди шпанки острожной, – знаешь? Жив не будешь, каторжная твоя душа!.. Вот ты и соображай!.. Когда счета подаешь, – приписывай, сколько влезет: что сверх моих марок возьмешь, первое счастье – экономкино, второе – хозяйкино, третье – твое. Но воровать – Боже сохрани! У меня служи почисту, побла-городну…
Трепетали ее все, потому что мясистый кулак ее в случае провинности не разбирал возраста и пола, и усатые морды «жильцов» обливались кровью из «хрюкала» так же легко и покорно, как и нежное личико беззащитной семнадцатилетней девочки, не угодившей своему «гостю».
– У меня, батюшка, отец родной, для гостя – рай, – убеждала Буластиха своих приятелей-клиентов: ни тебя опоят, ни тебя окурят, часов-кольцов не снимут, бумажника в кармане не тронут…
– Это хорошо, мать-командирша, что совесть помнишь!
Буластова ухмылялась.
– Ну совесть!.. Где в нашем деле совестью заниматься?.. Не то чтобы совесть, а – не расчет. С очень толстым бумажником ты, купец милый, как будучи человек торговой души, ко мне в большой разгул не пойдешь. А тыщу-другую с тебя снять – рук марать не стоит: коли в задор войдешь, сам больше оставишь!.. Кабы на сто тысяч, на пятьдесят, ну – на двадцать на пять, – это еще куда бы ни шло руку закинуть! А что мне – скандал на ту же сумму влетит. Полиция, да суд, да газетишки… погибель!
Шантажные оковы, которыми удерживала своих невольниц Рюлина, Буластова ценила очень мало.
– Барская затея, и страх от нее барский, – объясняла она. – Когда девица в моих руках, я ее завсегда так расположить могу, что, окромя энтого самого, никакой другой угрозы супротив нее уже и не требуется. Чего ее старым страмом стращать? Живет у меня, вот те и весь страм… довольно! Энто у Рюлиной субтильности-мивдальности, потому – графы, бароны, калегварды… А меня, батюшки, кормят Калашни-ковская пристань да Гостиный двор. Моя публика – хо-хо-хо!.. Уходи от меня, пожалуй: Рюлина со всеми своими пакетами того не сделает, как я тебя без пакета по всей Рассее затравлю!.. От меня – ежели не на выкуп, так – на бланку, в разряде, по книжке… других ходов нет.
По этому рассуждению, невольниц на «пакете» у нее под-начальством имелось, действительно, немного. Преобладающее большинство составляли просто тайные проститутки, по ремеслу скрываемые и скрывающиеся от полиции. Элемент, которым Рюлина брезговала, здесь почитался главным в деле.
Затворничество, – вне выездов на «работу», всегда под присмотром какой-либо верной дуэньи, – соблюдалось строжайшее[84]. Шпионство было развито стихийно. Хозяйки шпионили за экономками, экономки за хозяйками, «жильцы», прислуга, женщины – все были связаны взаимным наблюдением и доносами. Буластиха знала всегда и все по всей своей сети. Память у нее была огромная, – точно губка, всасывающая сплетни. На невольниц она принимала жалобы ото всех, невольницы жаловались с успехом, лишь когда их дурно кормили: на этот счет Буластиха была очень внимательна и предусмотрительна[85], – все остальные претензии она пропускала мимо ушей, а над иными прямо издевалась:
– Говоришь, – экономка по щекам тебя прибила? Больно?
– Ужасно больно, Прасковья Семеновна.
Трах!!! у девушки сыпятся искры из глаз от неожиданной оглушительной пощечины.
– Так больно или еще больнее? – хохочет Буластиха.
– Прасковья Семеновна! – бросается к ней девушка, – не велите «жильцу» ко мне приставать… Я его видеть не могу, а он бить грозится, насильно приказывает…
– Дурак, что еще не бьет, – хладнокровно возражала Буластиха. – Дура! Убудет тебя, что ли?
– Заступитесь… Противен он мне!..
– Ну да! Только и есть мне дела, что твои капризы разбирать. Ты, девушка, с «жильцом» не вздорь. Жилец вашей сестре человек завсегда самый нужный. Жильцу угоди.
Невольницы в корпусе считались более почетными, чем невольницы мелких квартирок. При себе Прасковья Семеновна поселяла тех, которыми наиболее дорожила, но ее отвратительный, свирепый характер делал это нерадостное отличие почти наказанием.
При вступлении Маши в корпусе жило пять девушек, из них ни одной интеллигентной. Роль примадонны, за отсутствием «Княжны», разыгрывала великолепная волжская красавица Нимфодора, белотелое создание, с глазами репою, которое никак не могло запомнить собственного своего имени. При первом знакомстве с нею Маши Нимфодора была в слезах: ей только что досталось от хозяйки, – зачем была дура дурою при деликатном госте?
– И грит этго он, злодей, – всхлипывала Нимфодора пред Машею и хорошенькою, как молодой хищный зверь, гибкою, черною, глазастою, знойною и опасною еврейскою Фраскитою, – и грит он этго мне, голубушки мои: «Так, стало быть, – грит, – сударыня, должон я понимать вас из благородных?..» Я ему все, как Федосья Гавриловна учила, сичас объясняю: «А вот вам, кавалер, как Бог свят; Мать Пречистая Богородица, что тятенька у меня майор, а маменька… как ее, пес-дьявол? – адьютан-тша». – «Удивительно!» – грит. – Я ему на это: «А, как есть, ничего не удивительно, потому что, стало быть, у мою родителя лента через все плечо и, выходит, остаюсь я теперича пред вами полковницкая дочь».
– Это, – про ленту-то, – тоже Федосья Гавриловна тебя учила? – язвила и хохотала хорошенькая Фраскита.
Нимфодора уставила на нее свои унылые глаза, как телка, созерцающая новый забор.
– Н-н-не… про ленту я сама…
– Зачем же?
– А гадала, что баско… Мать-кормилица! Что ж мне? – уж и слова своего не скажи? Чать я не для худого, своей же хозяйке стараюсь…
– Ну! ну! – наслаждалась злорадством Фраскита.
– Ну… он, аспид холодный, все вида не подает, в сурьезе сидит, комедь ломает: «А образование, – грит, – свое вы, я в том уверенный, в ниверситете имели?» Я, – как и что в том разе сказать, не ученая, – политично отвечаю ему в обиняк, с учтивостью: «Это, милостивый государь, не от нас зависимое, а как тятенька с маменькою преде-лят». – «Очень похвально, – грит, – милостивая государыня, правильное имеете рассуждение, одобряю. А имечко ваше святое как?» Я, сделамши ему с приятностью глазки, натурально запрошаю: «А вам на что? Может, это мой тайный секрет?» – «Да все же», – грит. «Ну, зовите хучь, Олею». – «Ну что Оля: врете все… хороша Оля, да с ней недоля!.. вы заправское имя скажите!..» – «А уж ежели хотите знать заправское, то зовут Помидора…» А он, что же, черт зевластый? Как загогочет… ровно боевой гусак! И сейчас же экономку, Раису Михайловну, кличет. «Вы бы, – грит, – плутовки, поддельщицы питерские, свою полковницкую дочь хоть врать складно выучили!.. одно с вашей стороны ко мне невнимание и мошенство! Так уж только за красоту не увечу, да что деньги вперед заданы»[86].
Две девушки были из безличных, но красивых и бойких петербургских немок. Пятая и последняя – особа уже лет тридцати пяти, или казавшаяся настолько по старообразию, превосходно сложенная, хотя и сильно ожирелая, – была очень некрасива грубым, что называется, носорожьим лицом «кожевенного товара», с большими белесоватыми глазами и носом, изучавшим движение планет на небеси.
– Нет ничего, что бы Антонина не могла рискнуть! А ругается она, как орган! Если заведен, будет сыпать четверть часа, не передыхая, и все разные слова!.. Купцы ее за это страсть обожают![87]
Столь исключительными данными объяснялось, почетное не по наружности, место Антонины в буластовском деле. Кроме того, у нее было чудеснейшее контральто, которым она мастерски пела под гитару цыганские песни. За этот талант и за грубую, мужественную развязность Антонина и между товарок занимала привилегированное, господствующее место. Немки ее обожали и чуть не дрались между собою за близость к ней. А Антонина обходилась с ними небрежно и повелительно.