bannerbannerbanner
Марья Лусьева

Александр Амфитеатров
Марья Лусьева

Полная версия

XXI

Маша рыдала.

– Оля, Оля!.. Как же тебе-то не грех и не совестно? Как же ты-то – все знала о них и меня не остерегла?

– Я ли тебя не предупреждала? – грустно отозвалась Брусакова. – Что ты говоришь? Я вся извертелась перед тобою в намеках, а ты, – нет, все не хочешь понимать, всем веришь больше, чем мне. В старуху влюбилась, в Адель влюбилась, в Жозьку-поганку… На меня же за них кошкою фыркала! Разве я виновата, что тебя Бог догадливостью обидел, а черт тебе глаза слепотою застлал?

– Но зачем же было намеками и обиняками? Ты бы прямо, начистоту…

– То есть, так-таки вот сразу и признаться тебе: беги, Машенька, от нас куда глаза глядят, мы все здесь распутные и тебя ловим, чтобы сделать такою же, как мы?.. Ну, голубчик, духа не хватило!.. Я тебя очень люблю, но пожертвовать собою, чтобы ты так уж все знала про меня… нет, этого я не могу!.. стыдно очень, себя жаль!..

– Да ведь, Оля, – теперь же вот все равно открылись все ужасы эти…

– Э, теперь! – страдальчески морща лоб, отозвалась Ольга. – Теперь мне все равно!.. Обе в одной ловушке сидим… теперь мне тебя не стыдно… Примеряй по себе: в состоянии бы ты была признаться во всем, что с тобою сейчас происходит, – кого бы назвать из наших порядочных подруг? – ну, хоть Кате Заряновой?

– Ни за что на свете!.. Сохрани Бог!.. Лучше умереть!..[43]

– Ну, а со мною ты говоришь очень просто, по-деловому… и с Аделью будешь говорить, и с Жозькою, и с Люською… и с другими. Да! Порядочная ты очень была, стыдилась я тебя безмерно… и никак этого стыда не одолеешь. Жалость сильна, а он и жалости сильнее… Ну, а потом, если уж всю правду до конца говорить, то я, Маша милая, и за намеки-то мои тебе сколько раз бита!

– Бита?

– Да, бита… – всхлипнула Ольга. – Ты не удивляйся: у нас это часто и скоро. Я и пригласить-то тебя в дом к «генеральше» согласилась только с битья; целые две недели отвиливала, отговаривалась, врала небылицы и на тебя, и на себя, почему ты не можешь прийти… Ну, Аделька, – ведь все это несчастье началось с той нашей встречи на Невском, – выследила как-то, что я плутую, подвела, наябедничала, – от старухи сейчас же мне таска!.. А помнишь, как ты провралась, что я отговаривала тебя входить в долги? «Генеральша» тогда полчаса истязала меня у себя в спальне… У нее система: сама с комфортом в кресла сядет, тебя на колени перед собою поставит, кольца с пальцев своих поснимает, – чтобы убойных знаков не делать, – и пошла лупить со щеки на щеку…

– И ты давалась?

– Да – что же я могу? Уж лучше пусть бьет наедине… А то позовет Адельку, Люську, велит держать… еще хуже!.. и срам…

– Я бы скорее ее убила, себя!..

Ольга взглянула на Лусьеву с сомнением.

– Не убьешь… – проворчала она.

– Нет, убью!

– Не убьешь! слыхали мы! Это только говорить, дружок, легко, что убью. И я когда-то кричала: ее зарежу, сама утоплюсь! Ты думаешь, одни мы с тобою у нее? Мало других, таких же закабаленных? Погоди, теперь от тебя прятаться перестанут, – перезнакомитесь!.. И все-то – все до единой – вопили в свое время: убью!.. убьюсь!.. Но ни в каторгу, ни на позор судебный, ни на тот свет раньше времени, как видно, идти никому не в охоту… Так что убила-то себя покуда только одна Розя Пантормова… Помнишь Розю? В Озерках, на вокзале блистала… Наверное, помнишь!.. Впрочем, тому уже года четыре… Ты тогда еще девочкою была…

– В Озерках? Позволь… Брюнетка?.. Дочь священника?.. Помню!.. Говорили, что она отравилась от несчастной любви…

– Никакой несчастной любви не было. Просто попала в силок к «генеральше», как и мы, грешные. Розя хорошенькая была, живая, с образованием, неглупая, нравилась мужчинам ужасно. Торговала ею Полина широко… А та пылкая, гордая, гневная. Неволю-то нести надоело… ну да и зазналась: думала, что очень уж необходима она генеральше, может пошвыривать ею, как хочет. Адели страшно грубила, ненавидела та ее. В один прекрасный день Розя совсем взбунтовалась. Довольно, говорит, вы мою кровь пили, хочу на волю, больше я вам не слуга!.. Старуха с Аделью на нее с кулаками, с дрекольем, а Розя револьвер вынула… они и осели… Ушла победительницею. А дней десять в своей комнате – да к следующему утру душу Богу и отдала. Да! Вот что![44]

– И ты на такой же цепи, как я… и все? – тихо и робко спросила Марья Ивановна.

Ольга угрюмо поникла головою.

– Больше, чем все. Она меня хоть в ступе толки, хоть масло из меня жми, – я бороться не смею. Я из рабынь рабыня. Ну да об этом лучше и не спрашивай!.. Велит воровать – буду воровать; велит сводничать – должна сводничать!.. У меня сердце кровью обливалось, когда ты пошла на их удочку, а раскрыть тебе весь план и ужас ихний я все-таки не смогла… страшно!.. Уж очень тоже один мой секрет у нее в шкафу запаян… И – вот что, Маша: до сих пор я, хоть и робко, но все восстановляла тебя против них. Ты не слушала, завязла… Ну, а теперь я сама тебе говорю, первая: не убереглась ты, – так лучше повинуйся, делай, что велят… сопротивляться ты опоздала! Если ты озлишь «генеральшу», она погубит тебя, как муху, – раздавит, и мокро не останется. Если же слушаться ее, не фордыбачить, то она – пожалуй, еще и не из худших мерзавок по своей части. Секрет держит хорошо, – об Адельке нечего и говорить: могила! – и обращается недурно. Без толку не дерется, ведь другие бывают ужасные, словно не люди, а звери их родили! – в деньгах карманных, в кредите, в вещах никогда отказа нет. Но чуть ты вздумала явить перед нею свою волю, – шабаш: за малую вину изобьет смертным боем, за серьезный бунт загубит, как Розю Пантормову… Она, когда молоденькая была, то, говорят, у графа Иринского, покровителя своего, в имении крепостных собственноручно порола, а теперь мы у нее вместо крепостных. Она одной Адельки только и боится, потому что – одного поля ягода, и та, по натуре, сама черт хуже ее…

XXII

– Что же? – признавалась своим слушателям Марья Ивановна. – Я не героиня… характера у меня нет, трусиха я, дрянь!.. отстоять себя не сумела! Всему, чего от меня потребовали, покорилась, на все пошла и сдалась, – а тогда очутилась уже совсем в их руках… Да надо правду говорить – не скрывать: мало-помалу и сама опустилась, втянулась в эту подлую жизнь… Натуришка у меня слабая… аппетиты развернулись: и съесть я хорошо люблю, и вина отличать стала мастерица, и туалеты изящные мне подай, и шляпу-модель, и камушки… Без этого уже досадно и скучно: что за жизнь, если нет? – как это – у других все есть, а у меня вдруг не будет?

(В Петербурге ловушка затягиванья в проституцию сперва через «живые картины» и задолжение, потом через шантаж, работала в начале девяностых годов настолько открыто, что, когда первая половина «Марьи Лусьевой» была уже напечатана, известный столичный журналист Д. А. Линев-Далин прислал мне старую, пожелтелую вырезку из «Нового времени» с фельетоном покойного Жителя как раз об этом мрачном промысле. От другого, весьма известного петербургского журналиста, М. М. Кояловича, я получил письмо с вопросом, не рассказываю ли я в «Марье Лусьевой» историю некой его знакомой, погибшей, при очень похожих условиях, в шикарном петербургском доме свиданий на Морской улице? Фамилия девушки оказалась мне совершенно неизвестной. Совпадение же вымысла с фактом, во всяком случае, достойно внимания и характерно (1904). Да наконец, чтобы подкрепить мой рассказ большим и привычным литературным авторитетом, вспомните молоденькую невесту Свидригайлова, сосватанную ему шельмою немкою Ресслих, в расчете, что «я наскучу, жену-то брошу и уеду, а жена ей достанется, она ее и пустит в оборот; в нашем слою, то есть, да повыше».)

К тому же разврат, как его продавала «генеральша», был тонкий, подкрашенный, даже раззолоченный: клиенты ее принадлежали к самому блестящему кругу Петербурга, – значит, были люди негрубые, – по крайней мере, в большинстве, – хотя поношенные, но элегантные, с приятными манерами и кротким обращением, ищущие и в продажной любви некоторой иллюзии флирта; так что ужас своего положения жертвы госпожи Рюлиной, если не очень грызла собственная совесть, не ощущали очень назойливо и резко.

Уже более полугода будучи «живым товаром», Лусьева телом оставалась девушкою: «главного» условия женского торга собою от нее не требовали очень долго, покуда в Петербург не приехал человек, которому ее именно в этом «главном смысле» предназначали и, как обещала Адель, «за большее и содрали больше». То был «стальной король» из Германии, архимиллионер, личность, по рассказам Лусьевой, мрачная, жалкая и трагическая. Марья Ивановна вспоминала о нем с ужасом.

– Жесток что ли был? Безобразничал очень?

– Нет, довольно сдержанный, даже из смирных… Но маньяк. Я с ним сама чуть с ума не сошла… Вы представьте себе: одержим боязнью местности!..

– То есть пространства? – поправил Лусьеву чиновник особых поручений.

– Нет, нет. Не пространства, а именно местности. Он не в состоянии оставаться в одном и том же городе больше недели: страхи на него нападают. У него на родине, говорят, и дворцы, и виллы чудеснейшие, парки, охоты, а он мечется метеором беспривязным по земному шару, обогащая отели и промышленниц вроде Полины Кондратьевны… Болезнь свою он скрывает довольно ловко. Все думают, что вечные разъезды его – деловая горячка: кипит-де человек энергией, сам во все свои аферы вникает. Ну а мы-то, женщины, знаем, какая у него энергия! Первые три-четыре дня он – ничего себе, совсем в здравом уме и твердой памяти, а потом, глядь, и пошел от своего козла бегать.

 

– Это термин что ли какой-нибудь особенный из вашей… профессии? – брезгливо осведомился полицеймейстер.

– Нет, какой термин? Просто галлюцинат он, маньяк: козла видит, – самого обыкновенного козла, черного с бородою. Куда он, туда за ним и козел. Вот вы улыбаетесь… А я сколько слез приняла из-за этого козла! Издрожалась вся от страха…

– Тоже начали его видеть?

– Нет, но ужасно это на нервы действует – долго быть с человеком, которому так постоянно, упрямо мерещится!.. Он видит, а вы не видите… это противно и жутко, если часто. Сперва, правда, только смешно, а потом начинают мысли приходить: а вдруг ему не чудится, но он в самом деле что-то такое настоящее видит?.. Ну и скандала тоже вечно ждешь, нервы в постоянном напряжении, – страшно!..

– Скандал-то откуда же?

– Ах, мало ли этот козел проклятый штук с нами выкидывал?! Помню: повезли мы с Аделью его в Петергоф – показывать фонтаны… Остались обедать у тамошнего «Медведя»… Татары блюда подают, а мой Herr Augustus им на ноги косится и глаза кровью налил: это значит, – уже привиделось ему – козел, за татарами бегает… А то ночью вдруг заревет, как вол. Просыпаюсь ни жива, ни мертва: пожар что ли или режут его?.. «Что с вами? Что случилось?..» Сидит на кровати, таращится в одну точку, весь в холодном поту, брыкает в воздухе голыми ногами… «Der Bock!.. Der Bock!..»[45] Оказывается козел в гостях был, на кровать лез и чуть было его не забодал… На Иматре он у меня, от козла удирая, чуть в водопаде не очутился. Едва-едва мы с Люцией успели поймать его за фалды…

– Однако!

– Мучительный человек!

– Вы долго его знали?

– Нет, где же? С Иматрою, шхерами, с Ялтою, – всего три недели. И то его главный секретарь, который с нами ездил, удивлялся, что так долго. Это редкость, чтобы он взял женщину с собою в путешествие. Ведь ему во всех городах, по маршруту, куда он направляется, заранее готовят новую. И, непременно, чтобы девушка. Он живет с нею несколько дней, а потом возненавидит и уже лица ее выносить не может. Меня тоже чуть не задушил.

– Даже? За что?

Марья Ивановна, как ни была расстроена, а улыбнулась.

– За козла принял!

– Черт знает что!

– Мало что не убил, дурак!.. И – главное: где его угораздило, – на Учан-Су. Наконьячился по дороге и пошел юродствовать. Придрался: почему в Учан-Су воды мало? Это не хороший вид, если в водопаде воды нет, это недобросовестность против путешественников!.. Я, сдуру, и пошути ему: «Должно быть, говорю, ваш козел здесь был и, на зло вам, всю воду выпил!..» А он осатанел: хвать меня за горло и к обрыву тащит!.. Я кричу: «Was machen Sie, Exellenz? Lassen Sie mich! Ich bin kein Bock, ich bin Ihr kleines Schäfchen!»[46] – «Врешь, все вы одна шайка!.. Ты с ним сговорилась!..» Спасибо, проводники отняли!.. И больше, – как отрезало, – уже не захотел меня видеть. В тот же вечер отчалил на своей яхте в Константинополь.

– А зачем это вы с ним все по водопадам скитались? То на Иматру, то на Учан-Су?

– Тоже страсть. Как же? Помилуйте, – в Африке на Замбези был, в Полинезию нарочно ездил смотреть какие-то горячие каскады… Должно быть, потому наш Учан-Су так его и разобидел…

XXIII

– Какая, однако, ваша жизнь! – с некоторым содроганием сказал Mathieu le beau. – Зависеть от подобного субъекта!..

– Э! что! – небрежно возразила Лусьева, – таких ли я чудушек видала?! Про Бастахова слыхали?

– Это московский? известный?

– Ну да. О котором слухи ходили – и даже до судебного следствия, будто он старуху-жену отравил после того, как выманил у нее завещание на все состояние – движимое и недвижимое, а капиталу-то ни много ни мало – пятнадцать миллионов! Только это вздор: куда ему! Добрейшей души был господин и, если бы не склонен был в кутежах скандалить, то и цены бы ему не было: не характер – золото!.. Путался он тоже в компании Фоббеля и Сморчевского, но был много их шире… Налетал к нам изредка из Москвы или провинции, и тогда начинался у Рюлиной такой пир горой, такой шабаш безумный, что, проводив Бастахова из Петербурга, мы все с неделю никуда не годны бывали – головою маялись.

Однажды всех нас четверых, ближайших рюлинских, – меня, Адель, Жозю, Люську, – он выписал к себе на подмосковную дачу, – инженеров каких-то он чествовал, с которыми дорогу что-ли строил или другое чта Целый дворец у него там оказался. А в оранжереях у него аквариум-исполин – на сто ведер – стекла саженные зеркальные. Вот – однажды, ради инженеров этих – какую же он штуку придумал? Воду из аквариума выкачал, а налил его белым крымским вином, русским шабли. Сам он и трое гостей кругом сели с удочками, а мы – Жозя, Люська, Адель и я – по очереди, в аквариуме за рыб плавали.

Удочки настоящие, только на крючках вместо червяков сторублевки надеты… Натурально, боишься, чтобы сторублевка не размокла в вине, ловишь ее ртом-то, спешишь, – ну хорошо, если зубами приспособишься. Мне и Адели как-то счастливо сошла забава эта, ну, а Люську больно царапнуло, а Жозе – так насквозь губу и прошло – навсегда белый шрамик остался… Зато каждая по четыре сотенных схватила. И уж пьяны же мы выбрались из аквариума – вообразить нельзя. Удивительное дело. Вино легчайшее, да и не пили мы ничего, только купались, глотнуть пришлось немного. А между тем меня едва вынули, потому что я на дно упала… мало-мало не захлебнулась…

Бастахов же стоит, руки в карманы, и хохочет:

– Мне, – говорит, – это – наплевать! – что шабли? Его ведро десять рублей стоит. Сто ведер – тысяча рублей. Нет, вот я в другой раз купанье из pommery sec[47] закачу…

Другие его поддерживают:

– Что же сразу-то не закатил? Поскупился?

– Ничего не поскупился. Из одной эстетики. Так как шабли цветом белее, то – для прозрачности… А коль скоро ты сомневаешься в широте моей души…

Насилу его удержали. Потому что уже скомандовал было молодцам своим:

– Выкачивай шабли! Тащи шампанского!

Только тем и отговорили, что «рыбки» уже совершенно пьяны – «заснули» – и пускать их в шампанское больше нельзя: «играть» не смогут. И только вино испортят, а удовольствия никакого. Согласился.

– Хорошо! Значит, верите мне на слово, что я это могу?

– Верим! Верим!

– Ну так знайте же, что я и еще больше могу!

С этими словами берет в углу оранжереи заступ или лом какой-то, да – как развернется, хватит…

Дзззинь – гррр! Дзззинь – грр!.. Стекло из аквариума к черту, и хлынул винопад… Сотня-то ведер!.. Все потопил… Самого его, дурака, чуть не залило.

Гости бегут, ругаются, вино – по колено, тысячные растения пропали, нижние стекла в оранжерее напором вина высадило, во дворе каскады полились… Что этот Бастахов себе убытку в одну секунду наделал, многими тысячами считать надо. А он хохочет и рад:

– Понимаете-ли вы теперь меня? Я – сверхчеловеческий человек белокурой расы!

Между тем у самого бородища черная-пречерная: Пугачев живой!..

Редко когда-либо я видала Адель такою веселою, как когда мы ехали от этого Бастахова назад в Питер. Значит, уж чисто ограбила человека, – отвалил, не пожалел!

(Факт сей относится к 1895 году. Герой его умер лишь недавно в Ницце, в глубокой нищете, еще задолго до революции совершенно разоренный игрою. Существовал на жалкую пенсию, которую выплачивал ему игорный дом в Монте-Карло. 1928.)

XXIV

– Фи! – возмутился Mathieu le beau, – какое дикое безобразие! Ох уж эта Москва!

– Ну, знаете, и в культурном Петербурге не лучше… Еще не похуже ли?.. Есть такие фокусники-чудодеи, что Москве и не снились… Князь Мерянский, например… Не знаете?

– Один Мерянский, Гриша, был со мною в Правоведении. Неужели он?

– Нет, того звали, помнится, Валерианом… А у нас он был «вечным шафером» и «похитителем невест»… Ужасный был комедиант. Когда он меня заприметил в театре, то Рюлина с Аделью прежде чем нас свести, целых три дня учили меня, как и что надо, чтобы этому полоумному угодить. Знаете, и смешно было, и страшно. Сшили мне венчальный туалет, одели. А он, Мерянский этот, является как будто бы шафер – везти невесту к венцу. С дорогим букетом, изящный такой, tiré a quatre épingles[48], но – на лице – трагический мрак. Хорошо. Полина Кондратьевна и Адель разыгрывают чувствительнейшую слезную сцену, словно, в самом деле, дочь и сестру венчаться провожают. В карете этот тип удивительный начинает обясняться мне в любви. Я возмущена:

– Как, князь? Вы делаете декларацию невесте вашего лучшего друга – в тот самый час, когда она готова стать его женою и произнести обет вечной верности?!

– О, да! Я подлец! я знаю, что я подлец и совершаю предательство, которому нет имени! Но страсть моя сильнее меня! Пусть гибнет дружба, пусть гибнет моя честь, но ты должна быть моею! Не в церковь я везу тебя, где напрасно ждет обманутый жених, а в свой загородный дворец, где ты будешь хозяйкой и царицей…

Я сопротивляюсь, осыпаю его упреками, он настаивает, разливается в красноречии. Наконец, я колеблюсь, убеждена, сдаюсь, – робко признаюсь, что сама давно его люблю и, если выхожу замуж за другого, то лишь потому, что он-то не являл мне своих чувств и не сватался… Ну, дикие восторги, блаженство и упоение…

– Итак, бежим?

– Бежим!

На Островах он имел, действительно, дворец не дворец, а дачу – каких мало. Прожила я у него трое суток и впрямь в царицах. Чего хочешь, того просишь, обхождение самое рыцарское, прислуга рабствует. Но я все время настороже, потому что в первый же день его дворецкий улучил минутку предупредить меня:

– Вы, барышня, поглядывайте за ним, чтобы не испугал он вас врасплох. Он ведь у нас трагедчик, любит себе страшные представления давать. Все – ничего, но как скоро вы заметите, что начал он от зеркала к зеркалу ходить, за волосы себя трепать, глазами ворочать и бормотать разные оскорбительные для себя слова, то вы старайтесь тогда уйти от него незаметно, и мы вас спрячем и благополучно выпроводим. А то может быть нехорошо.

Потому что это, видите ли, обозначает, что он уже пресытился преступною любовью, впал в раскаянье, мучится угрызениями совести и жаждет искупить свой ужасный грех…

Все это обещанное он разыграл, как по-писаному. Но я, по любопытству посмотреть подольше, как он ломается, пропустила удобный момент, когда благоразумно было уйти. А он уже заигрался до того, что врет:

– Ни я, ни ты недостойны жить! Неумолимый рок нашей крови требует! Умрем вместе!

И, глядь, у него в руке – револьвер!

Я – как завизжу и бежать! А он мне вслед – бац! бац!.. Не помню, как я очутилась в какой-то каморке под лестницей… Сижу и трясусь… А наверху – опять выстрелы, рев какой-то звериный, топот многих людей…

Немного времени погодя приходит этот самый дворецкий. Я – в ужасе:

– Что у вас там? что случилось? Он – совершенно спокойно:

– Ничего особенного. Не извольте беспокоиться. Князь застрелился.

Я обомлела и не знаю, как на него смотреть: что он, говоря такое, дурак или изверг? А он хохочет:

– Он у нас раз десять в год стреляется. Не бойтесь: нас с вами переживет. Здоровехонек. Сейчас мы его связали и спать уложили. Уже задрых. Завтра приедет профессор Томашевский, приведет его в чувство…

 

– Значит, слава Богу, обошлось благополучно? он себя не ранил?

Дворецкий еще пуще – в смех:

– Помилуйте, как же он себя ранит? Хоть и полоумный, а тела-то своего белого барского, чай, ему жалко…

– Ничего не понимаю! Вы же только что сказали, что он стрелял в себя?

– Ну да: в зеркало стрелял. Вот на зеркала у нас, в подобных случаях, действительно, большой расход. Сегодня разошелся, – уж очень вы его в фантазию ввели, – штук шесть перекрутил простенных да трюмо… Что ему стоит – от миллионов-то?

– Однако по мне-то он стрелял не в зеркало?!

– А это уж вы сами виноваты, что долго с ним задержались… Я вас упреждал… Да это ничего, вы не жалейте, что страха набрались: он за это особо заплатит… господин щедрый, с пониманием…

– Это прекрасно, но ведь он попасть мог.

– Гм… случалось, что и попадал…

– Как же тогда?!

– Счастьем везло, что легко, без увечья, по мякотям… Ну тысячи три-четыре в зубы, – еще и рады: хоть опять стреляй… Маргариту Михайловну знаете?

– Которую? «Тебя, мой друг Марго»?

– Вот-вот… Которая жандармского полковника подвела под растрату и суд… Спросите у нее, за что она от нас пенсию получает… Пятый год княжая пулька в ней катается…

Я в негодование пришла:

– В самом деле, этого бешеного вязать надо, только, к сожалению, вы это делаете слишком поздно!

– Никак нет. В самое время. У нас рассчитано. Ежели скандал не до конца, так он обидится и не дается. А как вошел в удовлетворение и стал от своего безобразия изнемогать, тут его бери и крути. И чем крепче, тем он больше доволен… Это у него в программу входит.

Не знаю, сколько сняли с «похитителя невест» Рюлина и Адель за мое похищение, – должно быть, много, потому что и я получила очень хорошие подарки. А все-таки я искренно счастлива была, что эта трагикомедия не могла повториться: женщину, однажды через нее прошедшую, «вечный шафер» уже никогда больше не брал и даже, встречая, делал вид, будто ее не знает…

– Слышали? вот вам и петербуржец! Нет знаете, нашей сестре, безответно подчиненной мужским капризам, все равно плохо: что без культуры, что в культуре!

Полицеймейстер крякнул-поддакнул:

– Н-да-с. Профессия, можно сказать, енотовая.

(Эпизод о «Вечном шафере» сообщен автору известным петербургским психиатром, проф. Брониславом Викентьевичем Томашевским, под присмотром которого этот психопат находился многое время. 1928.)

43Ломброзо, 450–451. Parent Duchatelet, I, 111, 112. Дальтон, 66, 67.
44Петербургский факт.
45«Козел!.. Козел!..» (нем.).
46«Что вы делаете, ваше превосходительство? Отпустите меня! Я не козел, я ваша маленькая овечка!» (нем.).
47Сорт сухого сухого яблочного вина (фр.).
48Щегольски одет (фр.).
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22 
Рейтинг@Mail.ru