Эта женская компания приняла Машу не то чтобы враждебно, но с тем насмешливым злорадством, каким люди в скверном положении сами встречают падающих в него новичков: была рюлинская, стала буластовская, значит, не в гору, а под гору, не на поверхность, а ко дну[88].
– Ты угости барышень на новоселье, – посоветовала Лусьевой в первый же день звероподобная Федосья Гавриловна. – Скорее подружишь.
– Я рада, но денег нет.
– Пустое дело: отпущу всего, что спросишь, проставлю на счет. Хоть на сто рублев!
Огромною выгодою обитательниц корпуса перед квартирными было отсутствие «жильцов». Мужское население корпуса представляли кучер и, по жаргону дома, «слоны» – два гиганта-лакея, один лет тридцати пяти, другой уже к пятидесяти. Кучер был женат на одной из горничных корпуса, а гиганты оба, – хотя могли бы поставить себя в отношении невольниц на ту же ногу, что и жильцы по квартирам, и уж, конечно, не Прасковья бы Семеновна им запретила, – пренебрегали своими возможными привилегиями. Младший – потому, что был безумно и без всякого успеха влюблен в Фраскиту и, перенося от нее тысячи обид, насмешек и неприятностей, не поднимал даже взгляда на других женщин.
– От Федора – Фраскиткина смерть! – пророчила густым своим голосом опытная Антонина.
– Развести бы их? – рекомендовала Федосья Гавриловна. Прасковья Семеновна презрительно фыркала:
– На кой ляд? Чтобы энтот буйвол вовсе рехнулся от ревности да раз по десяти на день бегал ее проведывать? Забыла, как он в прошлую зиму изломал Ваньку Кривулю? Того еще не хватало, чтобы «жильцы» друг на дружку смертным боем шли!
Лусьева никогда ни раньше, ни позже не видала человека так страстно влюбленного, как Федор. Это было настоящее сумасшествие от любви. Он совсем разучился говорить, целыми днями молчал и все думал. Если Фраскита была у него на виду, он не отводил от нее глаз. В остальное время сидел в передней на скамье и тупо смотрел на носки своих сапогов, гвоздя мозги одною и тою же больною мыслью.
– Зарежет тебя Федька! – все в один голос остерегали Фраскиту.
Она, гордо раздувая сильные ноздри типичного еврейского носа, говорила:
– А ну?!
Буластова, дорожа Федором, увещевала его:
– На кой дьявол она тебе далась?
– Жениться… желаю…
– Нашел на ком! Лучше не выберешь?
– Не желаю.
– Да и как женишься? Ты русский, она еврейка.
– Выкрещу.
– А если не захочет.
– В Турцию увезу, там есть город Солоника… Я уж знаю, был. Там греческие попы за лиру кого с кем хошь…
– Однако, парень, у тебя это обмозговано!.. – с почтительным любопытством рассматривала его Буластова. – А вдруг не перевенчают?
– Ейную веру приму.
– Н-ну-у?!
Буластиха только качала головою.
– А лучше бы ты свое это баловство прекратил. Такой прекраснейший молодой человек и из себя картина… Плюнь! Одна она что ли? Среди каких красавиц живешь…
– Не желаю… – угрюмо мурчал Федор, изучая носки сапогов.
– Ах, черт бровастый! Ну хочешь: прикажу, чтобы жила с тобою?
– Не желаю… чтобы приказывать…
– Тьфу!
К «гостям» Федор Фраскиту не ревновал, а если ревновал, то хорошо скрывал скрипение своего сердца: ремесло ведь! – но ни один «жилец», никто из мужчин-завсегдатаев, часто вхожих в буластовский вертеп, не смел и подумать об ухаживании за Фраскитою. Классическая трепка, которую корпусный «слон» задал жильцу Ваньке Кривуле, легендарным предостережением огласилась по всем квартирам.
– Я у вас бывать не стану! – орал на самое Буласгиху чопорный и франтоватый немец, домовый годовой врач ее, доктор Либесворт: популярнейший в своем роде на весь Петербург специалист; с которым, однако, пациентки избегали раскланиваться при встречах. Медицинским надзором этого гения особого рода буластовские затворницы были окружены едва ли не с большею тщательностью, чем подвергаются ему настоящие регистрированные проститутки…[89] Его же услугами предотвращались, редкие в среде этой – невыгодные для хозяйки – беременности[90]. – Я не могу! Ваш «слон» действует мне на не-е-е-ервы!.. Ну что особенного в том, если я даже и увлекся? Ну разумно вас спрашиваю, – ну что?! А он… этакое грубое (доктор с отвращением произнес: «гррэбое») животное!.. Нет! Я… я… я и говорить о нем не хочу!.. Однако мой циливдр стоил двадцать пять рублей. Вы, madame Буластова, можете вычесть там с него или как вам угодно… но я ставлю вам в счет двадцать пять рублей! Да-с!
– Ты что же, облом?! – налетала Прасковья Семеновна на Федора.
Тот смиренно принимал плюходействие, но повторял:
– Не желаю… чтобы…
– Хоть бы вы, чертовки, отбили его у Фраскитки которая-нибудь! – озлилась Прасковья Семеновна. – Я, Федор, если ты не образумишься, кажись, тряхну стариною, сама за тебя примусь…
– Ваша воля хозяйская, – уныло басил созерцатель своих сапог, – но токмо я… чтобы в законный брак… желаю…
Другой «слон», – звали его Артамоном, – был человек делового характера, солидной лакейской складки, читатель газет, знаток биржевой хроники, скупец, мелкий ростовщик и в доме, и вне дома, человек с капиталом и с будущим. Он уже четвертый год жил в постоянной связи с «Княжной», о которой Маша еще у Рюлиной слыхала как о главном буластовском козыре, держал ее в большом повиновении и новых побед не искал. Когда Маша вступила в корпус, «Княжна» была в отлучке – под охраною все той же Анны Тихоновны, украшала своим присутствием Ирбитскую ярмарку.
– Каждую зиму посылаем, – повествовала Маше Федосья Гавриловна. – Прошлый год одиннадцать тысяч хозяйкиной пользы вышло, да Артамон четыре билета купил… а чем Анна Тихоновна и Зоя Маркеловна попользовались, это уже их счастье: не расскажут! Тоже небось сот по семи в чулке под пяткою привезли, а то и все тыщу!.. Вещи «Княжна» получила… очень значительные: браслеты, кольца… шубку песцовую… мне чудеснейших соболей подарила… Потому – такое – серединное место, именитое купечество!.. Сибиряки рассейских перешибить хотят, а рассейским в капитале уступить амбиция не позволяет…
По портрету «Княжна» Маше совсем не понравилась: узкое, длинное лицо малокровной и уж не очень молодой блондинки, с носом, тонким, как лезвие ножа, с маленькими, неласковыми глазами и слащавою, лживою улыбкою на растянутых губах.
– Да! – многозначительно подмигнула Федосья Гавриловна, прочитав на лице Маши полное разочарование. – Рожа не рожа, а таки мордальон!.. Один нос на троих рос – «Княжне» весь достался… А зарабатывает лучше всех[91]. Потому что – «Княжна»!.. Нашей публике оно, понимаешь, лестно…
«Княжна» занимала в корпусе недурную комнату с маленькою прихожею и альковом, красиво отделанную, – впрочем, за ее личный счет. Другие женщины ютились в грязных, тесных каморках-спальнях, не видавших ремонта чуть ли не с легендарных грессеровских времен. Впрочем, лучших логовищ для сна они – ленивые[92], зажирелые, распущенные – и не требовали. Нужно было именно логовище, а не жилье: постель, чтобы валяться на ней по целым дням – «до востребования», и туалетный столик. Никогда ни одна из этих женщин не развлекала себя ни чтением, ни работою. Над рукодельницами издевались[93], и первая – сама хозяйка. Шить, вязать, вымыть что-либо из белья для самой себя считалось позором, унижением: на то горничные, прачки – парии ручного труда; аристократки труда полом смотрели на них с неизмеримого высока, полные трагикомического презрения.
Лень и неряшество обстановки отражались неряшеством ленивых, холеных тел. Под бархатом и шелком скрывались грязные юбки; шею мыли под большое или малое декольте, глядя по случаю; в великолепных прическах не в диво были насекомые[94]. Все в притоне было нарядно вечером, все грязно и унизительно днем. «Гостей» здесь, в комнатах барышень, конечно, не принимали. Для них имелся в передней и парадной части бельэтажа обширный зал, убранный с трактирным шиком, и три соответственных боковых к нему покоя, по востребованию превращаемые в спальни. Если их оказывалось недостаточно, лишние пары переселялись в меблированные комнаты пятого этажа. При том в смысле «приема гостей» корпус сравнительно мало работал, открывая свое большое помещение лишь для крупных и многолюдных оргий. Маленькие свидания Буластова предпочитала устраивать по квартирам.
Маша сперва осталась вовсе без комнаты.
– Уж я тебя, Машенька, попрошу на первых порах, покуда отделается помещение, потеснись, поживи у Федосьи Гавриловны.
Буластиха врала: помещение было, притом отличное, и со временем Маша именно его получила. Да и всей «отделки» потребовалось только открыть из комнаты экономки дверь, бывшую на ключе и завешанную ковром с изображением двух купающихся нимф, да передвинуть экономкину слоноподобную кровать к противоположной стене. Но хозяйка, попервоначалу, боялась оставить Машу жить одну в отдельной комнате.
– А вдруг удавится? вдруг убежит? вдруг расшибет стекла, бросится из окна либо просто устроит скандал на целую улицу?
Осторожности ради, Маше не было поставлено в комнате Федосьи Гавриловны даже особой кровати. Экономка, как некий цербер, укладывала Машу на огромный двухспальный одр к стене и затем отрезывала ее от всего мира своею колоссальною тушею, поразительно чуткою во сне. Туша храпела, видела сны, даже бредила, но – чуть Маша открывала глаза, в тот же момент, по неизъяснимому сторожевому инстинкту, открывала их и Федосья Гавриловна.
– Спи, бессонница! баюн тебя не берет!
Комната экономки была просторная, солидная, опрятная. Федосья Гавриловна содержала ее в большой чистоте.
Стены усеяны были фотографиями в рамках, преимущественно женскими. Марья Ивановна признала два-три лица, знакомые ей по дому Рюлиной, и ей стало как-то легче: ага, мол! значит, не я первая здесь, не я и последняя! Над пузатым комодом, крытым парусной скатертью, висел в овальной рамке большой портрет необыкновенно дюжего офицера в гусарской форме. Вглядевшись, Марья Ивановна узнала в лихом гусаре не иного кого, как хозяйку комнаты, экономку Федосью Гавриловну. Должно быть, она самой себе очень нравилась в этом воинственном уборе, потому что, кроме большого портрета, гусары меньших размеров со всех стен, то фасом, то в профиль, пучили гигантскую грудь, хватали туго обтянутыми толстейшими ляжками, топырили зад готтентотской Венеры.
Действительно, Марья Ивановна нашла, что в мужском костюме «экономочка» куда пригляднее, чем в дамском туалете, и природа преподло подшутила над нею, сотворив ее женщиною: в мужчинах была бы красавец не красавец, но молодец хоть куда. Заметив, с каким самодовольством экономка показывает эти свои изображения, и памятуя, что на лесть не только звероподобные люди, но и крокодилы падки, Марья Ивановна, на всякий случай, немножко сподличала.
– Какая вы здесь интересная! – воскликнула она, – прелесть, как вам идет… просто, душка, – влюбиться можно!
Федосья Гавриловна самодовольно захохотала и, в виде милостивой ласки, тяжело ударила пленницу ладонью между лопаток.
– А ты влюбись!
– Нет, право… без шуток!.. На вашем месте я всегда бы так ходила…
– Хозяйка не позволяет, – возразила Федосья Гавриловна с скрытою грустью, почти со вздохом. Да и, конечно… так, иной раз, для машкарада, отчего не пошутить, а воопче не пристало… Экономка не барышня… Это вашей сестре пристойно рядиться во всякие виды, чтобы завлекать «понтов», а экономка должна соблюдать свою солидность… Ты хоть радугой выпестрись, а мне – темное платье, наколка, передник пофрантовитей да бант на груци…
Как большинство женщин, промышляющих живым товаром и обслуживающих этот рынок, ни Буластиха, ни Федосья Гавриловна сами никогда проститутками не были, чем весьма откровенно гордились пред своими жертвами и чем, может быть, объяснялось их презрение и жестокость к жертвам.
(Очень редкие проститутки, хотя, казалось бы, совершенно утратившие стыд в печальном промысле самопродажи, относятся без отвращения к торговле «живым товаром». Лишь незначительная часть таких торговок выходит из среды проституток. Так, по данным Кузнецова, в 1870 году из 66 содержательниц домов терпимости в Москве ранее были проститутками только 7.)
При разврате и жадности Буластихи, конечно, не добродетельные соображения ее сдерживали. Смолоду она была недурна собой и, на посту хозяйки, случалось ей терпеть жесточайшие искушения.
– Мне подлец Широких, – хвастала она, – пьяный черт, самодур иркутский, – вот в этой самой зале, – десять тысяч, как одну копеечку, вывалил на паркет, чтобы я с ним пошла вместо Лидки Шарманки… помнишь, Федосья? красавица была, не нам с тобой чета… Да ведь этим дьяволам, самодурам, главное – подай запретное, чего достать нельзя… Сердце перевернулось и кровью обливалось… убила бы его, мерзавца, как он швырял пачками по паркету… Однако скрепилась, выдержала характер… Потому что иначе – назавтра – какой же был бы здесь над всеми мой афторитет? Ферфаллен ди ганце постройке! Вся дисциплина к черту под хвост!
Определение Маши на постоянное и столь интимное житье к Федосье Гавриловне[95] было встречено в корпусе градом насмешек, грязных острот и намеков, которые звероподобная экономка принимала с снисходительною руганью и самодовольными улыбками, а Лусьева – раздражаясь до бешенства, до слез…
– Оставь. Что тебе? От слов не слиняешь! – уговаривала возвратившаяся из Ирбита «Княжна», сразу очень хорошо подружившаяся с Марьею Ивановною.
– Мне обидно, что врут гадости…
– Наплевать!
– Да! Если бы врали про тебя!
– Успокойся: врали и про меня, покуда не надоело. В высокой степени наплевать! Надоест врать одно и то же, – оставят в покое и тебя, начнут есть какую-нибудь новенькую. Через эти сплетни нашей сестре обязательно пройти. Я даже советую тебе не слишком спорить против них. Из них тебе может быть польза. Сплетни ей льстят. Она слушает, что врут и – будто сердится, а сама надувается от радости, как индюк! – стало быть, и сама будет к тебе мягче, чем к другим, хозяйкин гнев разобьет[96], когда понадобится: за ее спиною – как за каменною стеною…
Прасковья-то наша не только ее уважает и слушается, а даже и побаивается: уж слишком давно работают вместе, много общих делишек на совести… Держись, Марья, за Федосью! держись!
– Да! – пробормотала Маша, – хорошо, если все обойдется словами… А если она заберет в голову фантазию – на самом деле?
«Княжна» посмотрела на подругу пристально, мрачно.
– Э!!! – сказала она и отвернулась.
И в коротком звуке ее безнадежного восклицания Маша угадала: «Ну что ты притворяешься дурочкою и фигуры строишь? словно малолетняя. Кто попал на дно ада, тому поздно читать чертям лекции о добродетели…»
Маша покраснела. В узеньких глазках «Княжны» она прочла недоверие к искренности ее опасений и негодования: ну как это «рюлинская», – после нескольких лет в школе и практике изощренного генеральшина притона, – вдруг оказывается столь невинною институткою, что для нее новостью являются самые обычные похождения вертепного быта? Роман с экономкой – экая, подумаешь, важность какая! кто через это не проходил? Стоит поднимать столько шума из-за таких пустяков![97]
– У нас, у Рюлиной, – возразила Маша, – пошлости эти показывались только в живых картинах… для графа Иринского и других старых подлецов…
– Будто бы уж, только? – недоверчиво удивилась «Княжна».
Маша нетерпеливо отвернулась, кусая губы.
– Ну, пожалуй, бывало иногда баловство… шалости, спьяну… Жозька безобразничала… Актрисы две приезжали, графинька одна… Но – чтобы в жизни, чтобы всерьез, чтобы почти открыто, – никогда! никогда! Никому и в голову не приходило такого срама. Ни за что!
«Княжна» любопытно воззрилась на нее:
– В самом деле? Ну, в чужой монастырь со своим уставом не ходят, а, как видно, устав на устав не приходится. У нас это – чуть ли не высший шик… Наслышали, что так водится за границею, в Париже, – стало быть, подавай и нам, в Гостиный двор – последнюю моду. У Прасковьи Семеновны в «корпусе» и по квартирам жило прежде много француженок, а в особенности немок, берлинских. С них это и взялось, и пошло. А уж где завелась однажды эта зараза – кончено: скоро ее не выкуришь, будет расползаться, как экзема какая-нибудь эпидемическая… Ведь знаешь, как мы, русские, все заграничные моды перенимаем: если в Париже золотник, так у нас фунт, если в Берлине аршин, так мы сажень вытянем. А сколько нашей сестры на этом вконец оскверняется, до скота бессмысленного тупеет и, развратом захлебнувшись, душою и телом гибнет!.. Уже одну Антонинку нашу – если бы моя воля была, я повесить велела бы: она ведь теперь зачинщица всей этой грязи и тон дает. Немочки эти обе – Клара и Густя – еще полгода назад, когда поступили к нам, какие были чистенькие, скромные, робкие, как стыдились и тосковали, что несчастная судьба бросила их на путь наш безрадостный! А сейчас – Антонинкину школу прошли – ведут себя халды халдами, стали грязь грязью. От чего прежде плакали и приходили в отчаяние, – Клара-то на первых порах у нас в петлю было полезла! – теперь хохочут… хвастают… бесстыдничают!.. А ведь Кларе всего двадцатый год, а Густе нет девятнадцати. И для обеих Антонинка – божество земное: кулаками дерутся между собою из-за того, на которую она ласковее посмотрит. А она – ведьма, тварь. Она уже одну девушку – грузинка была, Тамарою звали – довела фокусами своими до кровохаркания. А другая, Лиза-одесситка, нажила себе нервные припадки, истеричка сделалась, так себя искалечила, что уже как будто и в уме мешаться начинала. Галлюцинации имела, страхи таинственные. Теперь ее в Финляндии водою лечат… «понт» один богатый разжалобился, – выкупил ее у Прасковьи Семеновны и денег дал. Марья Ивановна возразила:
– Я, Лидия, не понимаю. Все говорят, и я сама вижу, что Прасковья Семеновна ужасно взыскательная и строгая. Как же она-то это терпит и попускает?
– Сама хороша, – желчно отозвалась «Княжна». – Ты еще не знаешь, ты вообразить себе не можешь, что это за скотина, какая это развратная тварь! Более скверной бабы я не видала!
– Однако не пристает же она, как Антонина…
– Так это потому, что она о себе понимает очень высоко, а нас презирает, как последнюю дрянь. Мы для нее не люди, а рабыни, живой товар. Она брезгует собственным товаром. А ты порасспроси прислугу, что у нее в личных ее покоях творится. Она не признает ни мужчин, ни женщин: ей подай тринадцать, четырнадцать лет… И – свирепая ведь она, мучительница… Черт знает что проделывает! В прошлом году чуть-чуть не засекла паренька одного, а пять лет назад гимназистика на полотенцах до бесчувствия закачала… Ей ли других унимать? Она только издевается да тешится.
– Пусть даже и так, но ведь ей же не выгодно, если одна девушка чахотку наживает, другая сумасшедшею делается… Значит, они перестают годиться в работу. Она теряет на них.
«Княжна» отвечала сурово и насмешливо:
– Не беспокойся, не просчитается. Еще будет ли чахотка, еще когда-то сумасшествие, а до тех пор ей за Лизами да Тамарами несчастными и сторожей не надо, – хоть веревки из них вей, хоть ходи по ним, как по живым половицам, хоть розгами секи их каждый день, только не разлучай. Ты смотри: немки наши горемычные даже свободными днями не пользуются, никогда ни шага из дома, кроме как на «работу», сторожат свое сокровище, точно их привязывает к «корпусу» невидимая цепь. Ты, я, Фраскита, пожалуй даже Нимфодора глупая, – только покажи нам выход на волю, убежим куда глаза гладят. А Клару и Густю разве что силою Прасковья Семеновна прогонит из «корпуса»: по своей воле они не уйдут никуда. И буфету от них доход немалый: все три – что ни добудут на булки, сейчас же вместе проедят на сластях и пропьют на ликерах. А бутылку ликеру Федосья ставит в пятнадцать рублей, а полуфунтовая коробка конфет у нас – три целковых. Все кругом в долгу, закабалились до того, что в десять лет не раскабалиться. Таких особ, как Антонина, хозяйки на вес золота ценят, а ты хочешь, чтобы Прасковья Семеновна ей противодействовала? Не так глупа![98]
К сожалению, «Княжна» была совершенно права, заподозрив Машу в неполной искренности. «На самом деле», которого возможностью Маша возмущалась для будущего, уже давно было настоящим, – только таились… А после разговора с «Княжной» Маша, с обычною своею трусливою покладистостью, рассудила, что с волками жить – по-волчьи выть: хвастать нечем, да и очень скрывать не стоит. Выгоды покровительства Федосьи Гавриловны, высчитанные «Княжною», выяснялись Маше с каждым днем наглядно и осязательно. Она чувствовала, что, сравнительно с рабством прочих женщин «корпуса», ее рабство еще бархатное. И, мало-помалу, для самой себя незаметно, через ежедневные мелочишки, стала все менее стесняться и все прозрачнее входить в роль «экономкиной душеньки».
Месяца через три по вступлении в «корпус» Маша получила наконец отдельную комнату, – смежную с экономкиной, через открытую дверь. По этому случаю «корпусные» товарки потребовали с Маши угощенья на новоселье, а чтобы веселее было, выдумали сыграть шутовскую свадьбу. Пир был на весь мир: все силы и власти «корпуса», с самою Буластихою во главе, все барышни, вся прислуга и почетные гостьи из квартир. «Венчания» не играли: жестокость и распутство не препятствовали Буластихе и Федосье Гавриловне быть религиозными и опасаться кощунства, которое не пришлось бы по сердцу также и многим из барышень и прислуги. Федосья Гавриловна, в роли новобрачного, величественно принимала гостей, облеченная в фрачную пару, а Марья Ивановна – в том венчальном туалете, что некогда сшила ей Рюлина для прельщения сумасшедшего «Похитителя невест». Пьянство на этом шутовском свадебном пиру было великое, а счет долга Марьи Ивановны в книгах Буластихи удлинился колонкою двух и трехзначных чисел с четырехзначным итогом. Несмотря на то, что Федосья Гавриловна для своего праздника ставила цены милостивые, почти лавочные!