Машу Буластиха перевела в новый род эксплуатации: как раньше «Княжну», ее начали рассылать по городам. Сперва она «гастролировала» под неизменным присмотром Федосьи Гавриловны. Но вот – однажды звероподобную экономку угораздило оступиться в «корпусе» на лестнице и, пересчитав тяжелым телом своим ступени двух этажей, улечься в третьем со сломанною ногою. Федосью Гавриловну пришлось отвезти в больницу.
Для Маши настали тяжелые, безрадостные дни, полные опасностей и оскорблений. Как только ее покровительницу вывезли из «корпуса», все его женское население, за исключением «Княжны» и бывших рюлинских, набросилось на Машу, как на обессилевшую, лишенную защиты фаворитку, подобно стае разозленных ос.
Даже лупоглазая, белотелая Нимфодора – и та злорадно напрягала свой тусклый деревенский умишко, чтобы напакостить ненавистной «барышне» как можно обиднее и гнуснее. Уже и раньше того, однажды Федосья Гавриловна застала эту убогую красавицу за прелестным занятием: дура провертела буравом дыру в перегородке, у которой стояла постель Марьи Ивановны, вставила в дыру соломинку и перепускала сквозь нее собранных в пилюльную коробочку вшей. Конечно, за остроумие игры этой Нимфодоре пришлось жестоко поплатиться. Но она только хихикала, да шмыгала носом, да твердила:
– Хи-хи-хи! Нетто! Пущай Машку заедят. Хи-хи-хи! Пущай Машку заедят!
– Откуда ты, проклятая, набрала этой пакости? – изумлялась на нее экономка. – Кажись, у нас в доме не водится?!
Оказалось, в течение целой недели собирала коллекцию, добывая насекомых от одной из горничных, которая приносила их откуда-то с воли, по пятаку за двадцать штук…
– У нас в деревне, – хихикала Нимфодора, – когда две девушки друг дружку невзлюбят, всегда – так.
Пред этим озорным упорством тупой беспричинной ненависти Машу брала оторопь.
– Что я тебе сделала? За что ты против меня?
Нимфодора и сама не знала. Но не зная, все-таки ненавидела. Дулась, как клоп, и молчала, косясь на Марью Ивановну совершенно искренне злыми, опасными глазами сердитой идиотки.
– Дура ты, сука, идиотка окаянная! – в свою очередь ругала репоглазую волжанку экономка, – ну, а я? Обо мне-то ты умишком своим пришибленным не сообразила, что мы с Машкой в одной комнате живем, на одной постели спим? Стало быть, ты и меня хочешь наградить этим гнусом?
– Не… вас воши не тронут…
– Почему это?
– Они на Машку наговоренные.
– А, что с тобой толковать! Бог тебя убил, так людям и подавно бить надо!
Посыпались пощечины, загуляла плетка. Нимфодора взвыла. Марья Ивановна прислушивалась издали не без злорадного удовольствия. В этом аду злости, трусости и рабской приниженности она сама ожесточилась сердцем и опустилась нравственно, мало-помалу теряя природную мягкость и добродушие, так долго помогавшие ей переплывать грязную лужу своего позора, не погружаясь в нее совершенно.
Раз все ее товарищеские попытки отвергнуты и ведут только к глумлению и обидам, – так черт же с ними, с этими злыми дурами и негодяйками! Она тоже пойдет против них – примкнет к силе, пред которою они трепещут.
До сих пор она нисколько не злоупотребляла своим положением «экономкиной душеньки», теперь стала давать его чувствовать всем, кто показывал ей когти. Наушничала и даже клеветала, навлекая на товарок-врагинь ругань и побои Федосьи Гавриловны, которая со дня на день все больше души не чаяла в своей «Машке» и верила ей безусловно. Самой Буластихе Марья Ивановна тоже старалась угодить, чем только могла и умела: безбожно ей льстила в глаза и за глаза, при всяком удобном случае благоговейно прикладывалась к ее мясничьим ручищам и перебивала у горничных возможности услужить хозяйке – «подай, убери, принеси». Повелительницам это очень нравилось, но барышень возмущало, и даже «Княжна» стала относиться к Марье Ивановне холодновато. Антонина же громко говорила, что Машка не только «экономкина душенька», но и хозяйкин «дух», т. е. шпионка и доносчица, и, лишь бы случай вышел, а давно пора с нею расправиться без жалости.
– Нимфодора глупа-глупа, – наущала она, – а на счет вшей не худо придумала. Только Машке не простых бы, а в пузыречке из больницы – тифозных…
С удалением Федосьи Гавриловны для мстительных проделок открылось широчайшее поле, а времени – двадцать четыре часа в сутки. На решительные, т. е. убийственные или калечащие мерзости не дерзали посягать, памятуя, что «Машка» – дорогой товар, за порчу которого Буластиха с виновных шкуру сдерет. Но делали все, чтобы отравлять «Машке» существование изо дня в день, из часа в час, из минуты в минуту.
Сегодня Марье Ивановне обливали жавелевою кислотою дорогое бархатное платье, которое, по буластовской расценке, стоило горемычной кабальнице, по крайней мере, месяца «работы». Завтра – пропадали у нее из запертого комода часы или деньги, – жалкие крохи, которые удавалось ей сберечь из подачек «на булавки», – единственное, что доставалось на ее долю от огромного ее заработка. Стоило Марье Ивановне, уходя из своей комнаты, оставить дверь не замкнутою на ключ, чтобы, возвратясь, она уже непременно нашла либо постель свою испачканною какою-нибудь гадостью, либо омерзительный рисунок на стене, либо безграмотную записку с руганью и угрозами. Фраскита, из зависти, втянула Лусьеву в ссору и жестоко подбила ей глаз – аккурат накануне приезда одного богатого и щедрого «понта», большого поклонника Марьи Ивановны.
На квартирах – у хозяек – жильцы, до сих пор льстивые, подобострастные, сделались наглы, грубили, а женщины подстрекали их – показать Машке-дворянке, что не велика она фря и не честнее других. Еще – к большому счастью Марьи Ивановны, как-то выпала ей такая удачная полоса, что «работать» приходилось больше в «корпусе» либо в той квартире, где проживала и влиятельна была дружелюбная Катерина Харитоновна: ее буйного нрава все побаивались, не исключая даже самых дерзких и сильных жильцов. Но в другие квартиры Маша ехала – каждый раз – полумертвая от страха, что не сегодня-завтра какой-нибудь Александр Мясник либо Ванька Кривуля изнасилует ее и обратит в то невыносимо позорное, полное побоев и вымогательства рабство, под игом которого жили и изнемогали почти все квартирные женщины.
К дополнению бедствий, на время, покуда Федосья Гавриловна будет лежать в больнице, Буластиха поручила быть за экономку певунье Антонине. Эта особа теперь, чувствуя себя силою, нестерпимо лезла к Маше со своею противною влюбленностью и, не встречая взаимности, неистовствовала, устраивала подлейшие скандалы и каверзы и поминутно подводила Машу под хозяйкин гнев. Уже не раз бедной девушке пришлось изведать горьким опытом, что тяжеловесные ладони Прасковьи Семеновны – ни чета Федосьиным, которые били редко и жалеючи.
Антонина преследовала Машу из-за отвергнутой влюбленности, немки – по озлобленной ревности. Задыхаясь во враждебной, напряженной атмосфере ненависти, Маша жила в постоянном трепете, что ей прыснут в лицо серной кислотою; хитро подведут ей заведомо больного «понта», подсунут зараженную ложку, полотенце, простыню; угостят ее папиросою с опиумом или морфием; вдунут ей во время сна через ноздри гусара с серою и нюхательным табаком, от чего самые надежные легкие повреждаются и получают чахотку; либо наконец просто отравят мышьяком или уксусною эссенциею.
Буластихе Маша не смела жаловаться, – это в «домах» не принято, как злейшее нарушение товарищества, влекущее за собою беспощадную месть. Да и – знала Маша – без поддержки и настояния со стороны Федосьи Гавриловны – Буластиха, жестокая, глумливая, цинически-распутная по натуре, не защитит ее, но еще сама надругается каким-нибудь гадким, рабовладельческим издевательством. Вроде того, как заставила она проворовавшуюся Фиаметту съесть с голых ног ее два фунта зернистой икры.
«Княжна», которой было жаль Маши, пробовала усовещивать освирепевших товарок, стращала:
– Сумасшедшие! В чью вы голову бьете? Ведь Федосья не навек легла в больницу. Встанет, – худо вам будет: рассчитается за Марью сторицею, соком из вас Марьины слезы выйдут…
Но озлобление было слишком велико, спорт мучительства слишком заманчив. Возражали:
– Еще когда встанет, а мы до того времени из Машки твоей юшку повыдавим!
Впрочем, принимали меры, чтобы по возможности обезопасить себя и против этой угрозы. Бегали к Федосье Гавриловне в больницу и наушничали ей на Машу всевозможные сплетни и клеветы. И, когда Маша, в свою очередь, приходила проведать свою покровительницу, больная экономка встречала ее градом ревнивой, подозрительной ругани, попрекала ее мнимыми шашнями с жильцами, с полицейским, которого сама же ей навязала, с некоторыми из гостей посимпатичнее и почеловечнее, дружбою с Катериною Харитоновною, ухаживаниями Антонины, обвиняла в разврате, предательстве, неблагодарности. Маша пугалась, плакала в три ручья, разубеждала, божилась…
Расставались помирившись, но ссоры были утомительно тяжелы, полны обидных унижений, обвинений, неповторяемых слов, от которых стены краснели. Уходя из больницы, Маша сознавала себя предметом общих насмешек и презрения, будто оплеванная взглядами больных женщин, сиделок, фельдшериц, врачей. А главное, чувствовала раз от разу внушительнее, что клеветы действуют, дружба трещит, и дорогою ценою купленная, позорнейшим угодничеством обусловленная последняя опора ее уже не прочна, – почва колеблется под ногами. Маша с ужасом предвидела: а вдруг настанет день, когда Федосья Гавриловна вовсе взбеленится и станет не за нее, но против нее?
– Тогда – хоть прямо в петлю головою!
А болезнь экономки, как нарочно, затягивалась. На почве скверной, давно отравленной крови определилось какое-то серьезное осложнение. Врачи решили сделать ампутацию ноги выше колена. Значит, возвращение Федосьи Гавриловны в корпус опять не только затянулось надолго, но и вообще стало вопросным. Как-то она вынесет операцию? Да когда-то она оправится и привыкнет к искусственной ноге – настолько, чтобы распорядительствовать сетью огромного дела, безжалостноторгового и насквозь преступного, полного опасных рисков, требующего силы, энергии, подвижности изворотливой и бесстрашной готовности на какой угодно скандал и приключение, охраняемого лишь ужасом к могучему кулаку, незнакомому ни с жалостью, ни с удержем совести?
Женщины Буластихи знали, что Федосья Гавриловна связана с делом слишком большим количеством важных секретов и вовсе удалить ее от себя хозяйка не в состоянии, даже если бы захотела. Но найдется ли у нее, ослабевшей за болезнь, сразу постаревшей лет на десять, хромоногой, ковыляющей на деревяшке, достаточно воли и прямо-таки физической силы, чтобы воскресить престиж прежней своей необходимости и остаться в деле первою после самой Буластихи?
Ведь с одною-то ногой не очень-то подступишься унимать и карать не то что хамское грубиянство «жильца», вроде Александра Мясника или Ваньки Кривули, но даже буйство спьяну Люции либо Катерины Харитоновны. Один хороший пинок ногой в деревяшку, – и шлепнется Федосья всем гигантским телищем своим навзничь на паркет. Женщины злорадно предвкушали прелесть будущих столкновений и неутомимо точили ядовитые зубы насчет «красоточки-экономочки на деревяшке».
Да и сама Прасковья Семеновна была заметно озадачена возможностью столь странного украшения для зал «корпуса», которые, благодаря ее приобретениям из ликвидированной Аделью рюлинской обстановки, приняли весьма шикарный вид.
От старинной мебели Буластиха отказалась: не для ее публики. Гостиный двор и Калашниковская пристань любят, чтобы блестело, – подавай «модерн» да самый свежий, под лаком, прямо из мастерской. Зато скупила огулом картины, мрамор, бронзу, ковры, objets d'art[134], – и Марья Ивановна с Жозей и Люцией помогли хозяйке устроить в «корпусе» два-три рюлинских уголка. В том числе и подобие пресловутой гобеленовой комнаты для живых картин.
Задумалась было Буластиха, не воскресить ли ей у себя эту забаву «мышиных жеребчиков», гордость и славу рюлинской фирмы, угасшую со смертью Полины Кондратьевны и отъездом Адели. Но и сама она была слишком невежественна и дика и в служебном своем персонале не имела никого, способного руководить постановкою, требующею все-таки некоторого художественного вкуса и эстетического соображения. Поклониться же о том своим кабальницам из образованных баб запрещало самолюбие. Казалось ей, что поступись она этак своим хозяйским авторитетом, то «Машка», «Жозька», «Княжна», «Катерина» зазнаются: мы-де режиссерши! заведующие! – и перестанут слушаться, если не ее (этого Прасковья Семеновна, соображая энергию оплеух своих, даже и предполагать не хотела), то хозяек и экономок.
К тому же, охочая до живых картин, аристократическая клиентура Рюлиной не последовала за ее обстановкой: преемницею Полины Кондратьевны оказалась, на новом месте, в самом бойком центре города, франко-русская еврейка m-me Judith. Под маскою огромного и шикарного модного магазина, который своею работою и кредитом обслуживал весь петербургский полусвет и немалую часть света настоящего, хитроумная парижанка из Бердичева преобразовала свой дом свиданий в «уголок Монмартра» и, по новинке, заторговала пуще Рюлиной. «Мышиные жеребчики», золотые аксельбанты и прочее, как выражалась Федосья Гавриловна, «графьё, князьё да бароньё» хлынули под новую гостеприимную сень.
Таким образом, теперь со стен «корпуса» опять глядели на Машу Леды, Пасифаи, Данаи и Ио, свидетельницы первых шагов ее «просвещения» и падения. Как ни странно, но, бродя среди них, теперь даже не прикрываемых сукном, по комнатам, как бы одушевленным ласкою цинической, но хорошей живописи, Маша чувствовала какую-то унылую отраду. Хоть и поганая, а все-таки молодость, – осколок чего-то, все же лучшего, чем нынешняя грязная неволя!
Пресловутый портрет Жени Мюнхеновой тоже перекочевал к Буластихе. Очевидно, культ «красавицы из красавиц» угас вместе с торговым домом генеральши, и будущая мадам Мон-траше почла для себя неприличным сохранять реликвию, столь драгоценною, бывшую для мещанской девицы Александры Степановой, она же Адель.
Марья Ивановна созерцала давно не любимый ею портрет не без тайного, – пусть неумного, ребяческого, но непобедимого, – злорадства:
– Ага, Женечка! Хоть и на полотне, а пожаловали-таки к нам? Не можете выбраться из помойной ямы, как и мы, горемыки, и тоже не вверх плывете, а на дно тонете? Что наши «понты» пропишут тебе, голубушка!
И, точно, не прошло и недели, как король питерских безобразников, миллионер-мучник и пряничник Кор-лов, истыкал злополучное полотно лже-Маковского зонтиком в самых неподобных местах. Приблизительно на половине второй бутылки финь-шампань, он пришел к убеждению, что он совсем не Кор-лов, но цареубийца Желябов, а потому обязан произвести террористический акт. И, за неимением лучшего объекта, обрушился на безглагольное и недвижимое изображение Жени Мюнхеновой:
– А, шкура, великокняжеская наложница! Ты нашу русскую кровь пить? лопать народные деньги, добытые трудовым потом мозолистых рабочих рук? Врешь! Не допущу! Сокрушу! Вот тебе, польская стерва, – получай в брюхо! От сына своего отечества, – получай в сиськи! От внука верноподданных крестьян, освобожденных манием великодушного монарха от крепостной зависимости по манифесту 19 февраля, – получай во все места! Тапер! Жарь «Боже, царя храни!» А вы, девки, все – плакать!!!
За испорченный портрет заплатил пять тысяч. Артамону за то, что принес зонтик из передней, бросил сто рублей. Маше послал воздушный поцелуй и показал кукиш. Федосье Гавриловне, с щедрым ввдом, сунул в руку «на чай»… двугривенный!.. Хитрая баба приняла с благодарностью, словно Кор-лов ее озолотил. А потом привесила этот двугривенный брелоком на браслет и давай хвастать всем гостям из именитого Отечества.
– Не думайте-де о моем двугривенном плохо: это – кор-ловское пожалованье!
Присрамился пряничник, приехал выкупить язвительный брелок. Влетел купцу двугривенный в копеечку!
Общее мнение было, что Федосье теперь, оставшись об одной ноге, никак не управиться, и министерству ее конец. Самое большое, если хозяйка отдаст ей, как заслуженному инвалиду, под самостоятельный начал, одну из хороших, заработных квартир где-нибудь на окраинах поглуше.
Марья Ивановна обмирала, когда слышала эти толки. Она знала, что Федосья Гавриловна в таком случае не захочет с нею расстаться и сумеет оставить ее за собою, а перспектива найти себе тюрьму в каком-нибудь вертепе Васильевского острова или Большого проспекта, под властью искалеченной, дикой, ревнивой, бешено-вспыльчивой, драчливой старухи приводила ее в отчаяние. Антонина же щеголяла белым фартуком и звонила по дому ключами все с большею и большею уверенностью, благосклонность хозяйки к ней возрастала, и было уже почти несомненно, что весьма скоро она заменит Федосью Гавриловну не временно, но постоянно. И в зловещем взгляде будущей экономки Марья Ивановна читала, что, как ни скверно было ей в последнее время, но это еще – цветочки, а ягодки ждут впереди, и удовольствие по-настоящему-то с нее «шкуру спустить» Антонина с компанией еще только предвкушают.
Поэтому Марья Ивановна очень обрадовалась, когда хозяйка внезапно разрушила скопившиеся вокруг нее мрак и ужас неожиданным приказанием ехать в К. Федосья Гавриловна зарычала было на Машин отъезд раненою медведицею, но, прикованная к больничному одру, ничего не могла сделать против решительной хозяйкиной воли и только устроила Маше на прощанье ужасную сцену. Сиделки и больные – которые хохотали, которые негодовали и отплевывались, а Маша, уходя в слезах, дала себе слово, что не придет больше навещать свирепую приятельницу, разве что та уже заведомо умирать будет.
Вышло так, что это, действительно, было их последнее свидание. Неделю спустя, Федосья Гавриловна, превосходно выдержав удачно сделанную ампутацию и, по мнению врачей, уже вступив на путь выздоровления, вдруг с чего-то залихорадила-залихорадила и в два дня умерла от заражения крови. Но Маша Лусьева тогда была уже далеко и ничего о том не знала.
В поездке злополучная девушка очутилась под присмотром постоянной устроительницы поездок «Княжны», по имени Анна Тихоновна. Эта женщина почему-то невзлюбила Машу чуть ли не с первого же ее появления в буластовском хозяйстве и оставалась упорным врагом ее до настоящего дня, когда «гастроли» в К. завершились скандальным появлением Лусьевой в участке.
В другое время Маша пришла бы в ужас и великую скорбь, что придется ей путешествовать под суровым началом такой лютой ведьмы. Но сейчас уж слишком солона стала ей жизнь в корпусе: рада хоть в ад, да – лишь бы отсюда. Лусьева объясняла:
– Впрочем, я вообще и раньше тоже предпочитала ездить по городам, чем трепаться по петербургским квартирам. Я уже рассказывала вам, какое это удовольствие. Да еще, между квартирами этими, когда потом я с ними со всеми познакомилась, оказались такие, что страшно стало бывать… На одну, близ Николаевского вокзала, девушки, которые посуевернее, наотрез отказывались ехать: «Хоть бейте, хоть до смерти убейте, – не могу… боюсь…»
– Что же там? Черти, что ли? Или привидения ходят? – усмехаясь в усы, опросил полицеймейстер.
– Нет, видеть – никто ничего страшного не видал…
– Стуки?
– Н-н-н-нет… А впрочем, все мы были так настроены, что – в стене ли щелкнет, мебель ли треснет, в печке ли загудит – всякий звук странный, в этой квартире уже мерещился нам за чертовщину. Видите ли: я не знаю, что… но, бывало, едва войдешь, и вдруг тебе как-то совсем дышать нечем, и тоска нападает страшная, и все чего-то ждешь, ждешь… самого жуткого и скверного!.. До ужаса, аж дрожать начинаешь… Вот-вот кто-то опасный войдет, вот-вот что-то роковое случится… Говорят, будто на этой квартире, – дело было давно, еще до Буластихи, – «жильцы» уходили кулачищами купца, а как и куца потом его убрали, осталось неизвестно: все дело кануло в воду, и следствия не было… Ну вот – наши трусихи, разумеется, и верили, будто вся эта тягость от купца убитого: что он живет и душит…
– Зачем же, – спросил Mathieu le beau, – Буластиха все-таки удерживала за собою такую странную квартиру?
– Место исстари насиженное. В ее профессии этим условием очень дорожат. На новые квартиры многие неохотно едут…
– А «гости» не жаловались?
– Гости ничего… Что же? Они были непредубежденные… заранее не приготовлялись к страхам этим, как мы все несчастные… А потом, – кто их знает, покойников? Может быть, он гостей не трогал… Ведь гости ему ничего не сделали дурного, он сам был тоже гость, когда его убили… А нам, прочим, которые при том же самом деле, он мстил, показывал свою власть… Понимаете?
– Эге! Да вы, кажется, тоже из суеверных? – поддразнил Mathieu.
– Нет, не очень… Но, конечно, все-таки неприятно. Вот другой квартиры, в Измайловском полку, где наша девушка удавилась, – этой я, сознаюсь, очень не любила… Все боялась, что увижу, как она висит на отдушнике…
«Гастрольные» поездки устраивались всегда в одинаковом порядке[135]. Выбиралась из квартирных хозяек или нанималась со стороны какая-нибудь приличного вида и звания дуэнья, вроде баронессы Ландио. Маша объявлялась ее племянницею, а Федосья Гавриловна или Анна Тихоновна – домоправительницей, экономкой, няней, пожилою, искони в фамилии, горничною. Ездили по частным приглашениям какой-либо провинциальной факторши или, непосредственно, искателя красивых женщин: многим провинциальным ловцам по этой части Буластова служила постоянною поставщицею, – и так именно попала Лусьева теперь в К. Еще чаще ездили прямо наудачу – в сборные места богатого люда с бешеными деньгами, которые поют в кармане петухами, просясь на волю: в Нижний, Ирбит, Харьков – на ярмарки, в Киев – на Контракты, на Кавказские минеральные воды, в Баку, в Москву на «Дерби»…
– Насчет ярмарок у нас в корпусе даже песенку особую пели. Антонина на смех сложила. А, впрочем, может быть, и врала, что она, чужое старое за свое новое выдавала.
Поехала хозяюшка
В Ирбити торговать,
А с ней четыре барышни –
Попить да погулять
Приехала хозяюшка
С Ирбитя с барышом,
А все четыре барышни –
Чуть-чуть не нагишом.
– Бывало и так, что Буластихе просто доносят: в таком-то городе или местечке люди страшно заскучали, развлечений никаких нет, а шальные деньги водятся. Она, после того как наведет обстоятельные справки, командирует сейчас же какую-нибудь госпожу разыгрывать комедию: будто имение под городом тем торговать для приобретения, либо придумает другую аферу в таком роде, – глядя по городу, какие там могут быть дела и за что люди уважают. Если город богат и тароват, поездка взатяжку идет. Нанимается хорошая квартира, выписываются из Питера, по очереди, «племянницы», «крестницы», «воспитанницы», «лектриссы»… я, Жозя, «Княжна», другие там… и пошло веселое житье, балы, пикники, вечеринки, покуда Федосья и Анна Тихоновна не повыжмут бумажники у многоземельного дворянства и богатого купечества! Мы на шахтах две недели прожили – золотые вернулись! Тоже, когда нефть была в моде… на новый фонтан один раз ездили… На постройку железных дорог, покуда у инженеров доходы шальные. Жозька была специалистка насчет этой публики. Огонь! Выматывала инженерские бумажники, точно фокусник ленты изо рта. В Челябинске два месяца прогостили, всю строительную комиссию до гроша вычистили. Кути да радуйся, покуда люди не разорятся либо мы не провремся в чем-нибудь уж очень прозрачно – общество начнет сомневаться и коситься, а полиция струсит и устанет нас покрывать. Либо уж такими поборами обложит, что оставаться дальше окажется самим дороже. Ну, тогда, конечно, лови момент, чтобы вовремя навострить лыжи.
И, разумеется, это правда, что Антонина пела: хозяйка наживалась толсто, а мы, в самом деле, прокучивались чуть не до нагиша. Одна «Княжна» могла похвалиться, что выдержку имеет, – вещи берегла, капитал сколачивала. Меня, например, каждая поездка только в новые долги вводила. А все-таки поездки я, ничего, любила: хоть повеселишься, попрыгаешь… считают тебя все-таки за порядочную, ухаживают, флиртуют… опять чувствуешь себя барышнею, а не девкою… А там, в Петербурге, в корпусе, по квартирам – острог! могила!