И действительно, суд над Бироном был комедия, повторение той самой комедии, которая столь недавно, по его приказу, была выполнена в суде над Волынским. Председателем был тот же генерал-аншеф Григорий Петрович Чернышев, а в числе членов были те же Хрущов и Новосильцев, которые умели подобрать столько вин бедному Артемию Петровичу и его друзьям, в том числе и другому Хрущову, которого прихватили так, для компании. К этим нелицеприятным судьям присоединили еще Яковлева, того самого Яковлева, который по приказу Бирона вместе с Граматиным и Семеновым был арестован за распространение слухов о подложности акта, назначавшего Бирона регентом, и экзаменован вместе с ними в Тайной канцелярии самим Ушаковым, да так экзаменован, что, как выразился Семенов, рука-то как плеть висит. К этим беспристрастным судьям присоединили еще Лопухина, личного врага Бирона, да еще двух-трех из оскорбленных Бироном лиц. Остерман и Миних умели выбирать судей, умели и вины подбирать, не отстал от них в этом отношении и князь Черкасский, который перед тем только выдал Бирону Пустошкина, когда тот от имени офицеров своего полка сказал ему, что назначение регентом Бирона обидно для России, а теперь указывал для того же Бирона Пелым.
В чем же можно было обвинять Бирона за его трехнедельное управление, потому что все действия Бирона, до того как он стал регентом, прикрывались высочайшими повелениями и исходили не от него, а от министерства? Нашли, в чем обвинять! Первое обвинение было в том, что он исходатайствовал у покойной императрицы акт о регентстве.
Но в этом главнейше виноват Миних. Его слово было первое перед покойной государыней. Он первый сказал, будто общее желание всех видеть Бирона в челе управления. Виноват еще князь Черкасский, он первый подал мысль о регентстве; виноваты Куракин, Левенвольд, Трубецкой, которые его убеждали; виноват Бестужев – ну да он арестован вместе с Бироном, а все другие правительствуют, занимая высшие государственные должности. Бирон только согласился, уступая общему настоянию, согласился потому, что все уверяли его, что это необходимо для блага империи, для охраны младенца-государя.
Вторая вина: не заботился о здоровье покойной государыни!
Как же не заботился? Да это значило бы, что он не заботился о себе! «По рабской моей обязанности, – писал Бирон, – я всегда первейшее попечение имел о неоцененнейшем здравии ее величества и выписал для консультации знаменитого португальца, а равно и с своими докторами постоянно беседу имел о ее болезни, сколько мог это слышать и знать из слов самой государыни. Но само собой разумеется, что я не доктор и не мог принимать каких-либо особых мер, особенно когда государыня болезнь свою скрывала».
Третья вина: не заботился об императоре, угрожал его родителям, принцу и принцессе, и многих знатных особ лютым мукам предал и чести лишил.
«Не только об императоре не заботился, но прилагал всевозможное попечение. Если и виноват я перед родителями государя, – объяснял Бирон, – то только вследствие постоянной и чрезвычайной моей ревности и заботливости о здравии и безопасности государя императора. Потому-то я и приказал строго экзаменовать Ханыкова и других, я полагал, что затеи их касаются не одного только меня и моего регентства, но касаются самого императора, то есть клонятся не только к перемене управляющего государством лица, но к перемене самой династии. Я не мог равнодушно переносить, видя, как неопытностью принца и принцессы пользуются те, которые хотят несытость свою насытить».
Предъявляя эти оправдания, Бирон надеялся, что в комиссии хотя один голос будет за него. Он надеялся на Новосильцева, которого все признавали его ближайшим клевретом. Действительно, с самого прибытия своего из Курляндии он постоянно благодетельствовал Новосильцеву, выводя его в люди, выпрашивая места и назначения и вообще помогая чем только мог. Но первое слово Новосильцева было: за злодеяния Бирона ему простой смертной казни мало, четвертовать его нужно, живого сжечь, и этого мало: с живого кожу содрать. И неизвестно, на чем бы остановилось его разыгравшееся воображение в приискивании разных казней, если бы не перебил его председатель Григорий Петрович Чернышев.
– Ну чего еще тут придумывать! Четвертовать так четвертовать – так, что ли?
Все согласились и составили приговор.
Анна Леопольдовна, как было заранее предрешено, по своему неизмеримому милосердию, от смертной казни его помиловала, а по совету князя Черкасского определила сослать Бирона со всем его семейством на вечное поселение в Пелым, а его братьев и зятя, Бисмарка, его первейшего адгерента, развести по разным городам Сибири.
Фекла Яковлевна на словах передала Андрею Васильевичу, что Гедвига не смела написать, но что она очень, очень бы желала с ним проститься. И он бы очень хотел, но как? Если ехать, то нужно сейчас, ведь их рано вывозят, а до Шлиссельбурга все же шестьдесят верст! В это время ему доложили, что из дворца уж третий раз присылают узнать, где он? Великая княгиня беспокоится. Притом если он поедет в Шлиссельбург проститься с павшим семейством, то сейчас дадут знать и взглянут на это подозрительно, очень подозрительно. «Нет, – подумал он, – как бы ни хотелось, но… ограничусь слезным письмом… и не сегодня, – нет, а пошлю нарочного догнать на дороге; а теперь, теперь – скорей во дворец; нужно не упускать свой случай!» И через пять минут он уже был на собственной половине правительницы.
Придворные заметили, что Анна Леопольдовна заметно повеселела.
– Что так поздно? Я беспокоилась, здоровы ли вы? – спросила принцесса.
– Прошу великодушного прощения, всемилостивейшая повелительница. Пришли письма из деревни, нужно было распорядиться.
Анна Леопольдовна, не любившая больших собраний и по чрезвычайной лености и распущенности не любившая одеваться, даже до того, что выходила иногда к обеду в капоте и накинутом на голову платке, проводила время с удовольствием только в своем интимном кружке избранных, который весьма ревниво оберегала от посторонних вторжений; зато она любила, чтобы этот кружок не манкировал посещать ее. Некоторое сходство с графом Линаром, занимавшим ее воображение, когда ей было четырнадцать лет, молодость и до некоторой степени усвоенная у дяди, под руководством м-м Леклер, любезность открыли доступ в этот кружок князю Андрею Васильевичу, и он старался этим воспользоваться.
Не чувствуя ровно ничего к принцессе, он старался вызвать к себе ее симпатию своей веселостью, задушевностью и какой-то особой распущенностью, которая тогда начинала входить в моду среди высшей сферы представителей русского петиметрства.
Молодая женщина очень рада была слушать веселую болтовню молодого человека, которого находила интересным и Юлиана и которого любят и хвалят все. «Ведь когда-нибудь и отдохнуть можно, развлечься», – говорила себе Анна Леопольдовна, не замечая, что привычка видеть молодого князя, слушать его и смеяться с ним вкоренялась в нее глубже и глубже и что, когда его нет, ей уже начинало чего-то недоставать.
– Он меня смешит – и только; а то все дела да дела! И так этот противный фельдмаршал пристает беспрерывно с делами!
А Андрей Васильевич в это время думал:
«Она не императрица, но правительница на шестнадцать с лишком лет. Это много значит. Притом она и императрицей может себя объявить, прямо как наследница своей тетки, самодержавная правительница и мать императора. Мало ли было исторических примеров совместного царствования, – а тут мать и сын, это так естественно, особливо когда сын младенец. Вот и политическое положение рода князей Зацепиных. Этим стоит заняться. Жаль Гедвиги, но делать нечего».
Думая это, он начал говорить любезности Юлиане Менгден, которая принимала их со смехом, напоминавшим ржание лошади, и говорила обо всем не иначе как династическим «мы», подразумевая в этом «мы» себя и принцессу-правительницу.
– Нет, нам фельдмаршал надоел как горькая редька! Да он и принца обижает! А мы не хотим принца обижать! Мы хотим только, чтобы он не мешал нам! Пускай он забавляется там своими караулами да ученьями, – играет в солдатики, а о нас не думает! Мы будем и без него управлять.
– Фельдмаршал – человек опытный.
– Да! Но что же делать, когда он нам все поперек дороги идет? Анюта мне подарила бироновские кафтаны, его самого и принца Петра. Мы от скуки велели принести жаровню, взяли два кафтана и стали выжигать; на ту пору войди Миних да и говорит: «Э, матушка, ваше высочество, хочется же вам дымом и копотью себе глазки портить, и выжиги-то на три гроша. Вы бы лучше положение о запасных артиллерийских парках пробежать и утвердить изволили». После обратился ко мне и прибавил: «И не стыдно вам самодержавную нашу повелительницу грошовым делом занимать». Так не грошовым же! Из выжиги-то я четыре больших шандала да полдюжины ложек сделала!
В это время к ним подошла принцесса.
– Вы, князь, не сели ни в вист, ни в ломбер? – спросила она, усаживаясь на диван и показывая Андрею Васильевичу место подле себя на кресле. Менгден заняла место на стуле позади ручки дивана и очутилась, таким образом, между ними.
– Нет, ваше высочество, – отвечал Зацепин, садясь. – Если, принимаясь за игру, я могу доставить себе удовольствие играть с повелительницей сердец наших, то… Играть же для игры или для выигрыша я считаю напрасной тратой времени.
– Э, князь! Можно играть от нечего делать, от скуки! Да и мало ли на что мы тратим время? Вот фельдмаршал говорит, что я напрасно трачу время, когда читаю. Он говорит, что читать можно только полезное; а полезное, по его мнению: инженерные исчисления да какие-нибудь положения об устройстве казарм или запасных артиллерийских парков. «Вот, – говорит, – и я вчера целый день читал: утром «Положение о военных госпиталях», а вечером – «Походы Тюреня»! Читать же романы да сказочки, стихи да мадригалы… право, принцесса, – значит только время губить!» Думаете ли и вы, князь, что я напрасно трачу время, когда читаю романы? Признаюсь, что чтение приносит мне удовольствия более, чем самые великолепные праздники, на которых я чувствую только усталость и от которых на другой день болит голова.
– Нет, принцесса, чтение я не считаю тратой времени. Я полагаю даже, что оно необходимо, как гимнастика ума.
– Ах, боже мой! Эти мужчины для меня невыносимы, в том числе и вы, лучший из них. Все у вас ум, ум и ум! Нужно же отвести какой-нибудь уголок чувству.
– Чувство, ваше высочество, это такой нежный предмет, о котором мы не смеем говорить в присутствии тех, кто его вызывает. Вы изволите знать, ваше высочество, что ведь оно не подчиняется законам разума, а является нежданно и большей частью там, где его не должно быть! Я одинаково могу влюбиться и в пастушку, и в королеву. А согласитесь, что ни того ни другого нежелательно бы испытать, так как в том и другом случае мое чувство будет только страдание.
– А вы не думаете о том, какое страдание может испытывать королева, особенно если она не любит своего короля? На прошлой неделе я читала одну немецкую книгу, забыла заглавие, да это все равно! Там рыцарь спешит освободить даму своего сердца из рук ее соперницы и злейшего врага и вдруг влюбляется в этого врага, соперницу и мучительницу дамы его сердца. Можете себе представить, какой из этого выходит сумбур. Если он освободит ту, которую любит, то погубит ту, в которую влюбился; если же захочет сохранить ту, в которую влюбился, то должен оставить на гибель ту, которую любит. Мужчины все такие гадкие! Они способны раздваиваться даже в своем чувстве.
– Вы думаете это о всех мужчинах, принцесса? – спросил князь Андрей Васильевич, останавливая на ней свой пристальный взгляд, а сам вспомнил Гедвигу и подумал: «Не права ли она, если в ее рассказе есть намек? Впрочем, нет, не права, потому что тут никакого чувства нет, а просто меркантильный расчет разумности». И он повторил свой вопрос.
Анна Леопольдовна не выдержала его упорного взгляда, потупилась и проговорила тихо:
– Нет, о вас я этого не думаю.
– О вас мы так не думаем! – заговорила Менгден, вторя принцессе и, видимо, желая ее поддержать. – Мы думаем, что вы молодой человек с душой и сердцем и что если вас удостоит своего взгляда королева, то вы примете этот взгляд как милость судьбы.
– Такой взгляд был бы не только милостью судьбы, но залогом моего счастия! Я, разумеется, молод, но ведь, согласитесь, что только молодость и сохраняет тот пыл чувства, то страстное томление, которое боготворит ту, к которой относится, будет ли она пастушка или… королева.
Последнее слово Андрей Васильевич сопровождал тем многозначительным взглядом, который заставил Анну Леопольдовну понять, что и к королеве можно относиться как к женщине. Губки ее немножко дрогнули, она покраснела и не нашлась что сказать. За нее отвечала Менгден:
– И королева примет ваше скромное обожание и наградит вас всем, чем может наградить женщина и королева, с тем, разумеется, что вы будете скромны и благоразумны.
Анна Леопольдовна, как бы в подтверждение ответа своей наперсницы, безмолвно подала ему свою руку.
Андрею Васильевичу в глубине души было смешно. Он подумал: «Вот хорошо! Любовное объяснение втроем. Случалось ли это какому-либо донжуану в мире?» Но, взяв в свою руку ручку правительницы, он почувствовал, что она дрожала. Он держал ее несколько секунд в своей руке, потом, пользуясь тем, что играющие на другом конце комнаты сосредоточили на игре все свое внимание, тихо поднес ее ручку к своим губам и горячо ее поцеловал.
При этом он заметил, что два тоненьких пальчика правительницы, большой и указательный, легонько сжимаются и что правительница как бы склоняется к нему и хочет ему что-то сказать.
Но в это время дверь из приемной залы с шумом растворилась, и в дверях показалась раззолоченная фигура камер-фурьера, который, почтительно поклонившись правительнице, доложил:
– Его сиятельство граф Андрей Иванович Остерман просит милостивого дозволения вашего высочества беспокоить вас на несколько минут.
Андрей Васильевич, разумеется, должен был отпустить руку принцессы, которая взглянула с изумлением на Менгден, в то время как та в свою очередь бросила изумленный взгляд на правительницу.
Оба эти взаимных взгляда можно было перевести так: наперсница спросила у правительницы: «Зачем еще этот?» Правительница отвечала: «Я его не звала и не хотела, верно, что-нибудь особое».
– Зови! – сказала она камер-фурьеру и, наклонившись к Андрею Васильевичу, прошептала ему: – Завтра приезжайте поранее, я играть не сяду.
Камер-фурьер исчез.
В комнату вошел граф Андрей Иванович Остерман.
Толстоватый и неуклюжий, одетый в коричневый шелковый кафтан с редкими петлицами, обшитыми золотом, в измятые брабантские кружева около шеи и рук и большие бархатные сапоги, Андрей Иванович тихо продвигался на своих подагристых ногах, оглядывая присутствующих с улыбкою, в которой можно было заметить легкий оттенок торжества. Он как бы говорил: «Вот и я здесь, и буду приятным гостем, хотя вы все настойчиво желали меня сюда не допускать».
Он подошел к правительнице, в то время как Андрей Васильевич, польщенный в своем самолюбии и убаюкиваемый надеждой на завтра, старался настолько отдалиться от принцессы, чтобы не представиться всепроницающему оракулу слишком интимным собеседником.
– Простите, всемилостивейшая наша повелительница, что осмелился нарушить установленный этикет и явиться незваным-непрошеным… – начал Остерман.
– Что такое? – перебила правительница.
– Важное и спешное обстоятельство, касающееся службы его величеству и нашей августейшей покровительнице, вынудило меня скорее сделаться преступником, чем упустить конъюнктуры, которые не инако как к пользе особы вашего высочества направлены быть могут.
– В чем дело, граф? Я всегда рада видеть вас! – отвечала правительница.
– Дело в том, всемилостивейшая государыня, что его величество польский и саксонский король, узнав о благополучном принятии вашим высочеством в свои руки верховного управления, прислал чрезвычайного посланника поздравить ваше высочество и вашего супруга, принца, с счастливым событием, и этот посланник, конфиденциально явившись ко мне, просит, предварительно официального представления и принесения поздравления, исходатайствовать ему у вашего высочества частную, сепаратную аудиенцию для представления вашему высочеству особо секретных меморий.
Правительница все это время стояла, не приглашая графа сесть, поэтому, разумеется, стояли как граф, которому это было довольно трудно по его больным ногам, так и баронесса Менгден, и князь Андрей Васильевич.
– Очень рада видеть посланника польско-саксонского короля и с удовольствием примем его меморий, – хмуро отвечала Анна Леопольдовна. – Привезите его хоть завтра утром! Кто же этот чрезвычайный посол польского короля?
– Он льстит себя надеждой, что не совершенно изгладился из памяти вашего высочества. Это граф Линар!
– Граф? – вскрикнула правительница.
– Граф Линар? – вскрикнула Юлиана Менгден.
Андрей Васильевич заметил, что правительница разом побледнела, почти машинально опустилась на диван и замолчала. Граф Остерман, который с трудом стоял, тяжело переступая с ноги на ногу, оперся на спинку кресла, на котором перед тем сидел Андрей Васильевич.
– Так это граф? – повторила правительница, стараясь удержать свое волнение. – Это граф?.. Боже мой!.. Что же вы не займете место, Андрей Иванович? Садитесь! Вы его видели?
– Кого? Графа Линара? Как же, ваше высочество, и только по его настоянию о крайней спешности дела я позволил себе беспокоить не в указанное время…
– Очень благодарна вам, Андрей Иванович, и всегда прошу, когда вы свободны от ваших трудов… Привезите его завтра. О! Я его хочу видеть!..
А Менгден в это время ей что-то шептала на ухо. Правительница улыбнулась.
– Непременно завтра утром, я сделаю распоряжение! Много новостей привез вам граф? – спросила правительница, овладевая собой.
Граф Андрей Иванович откашлялся и повел свою беседу как мешковатый, неуклюжий, но умный придворный, который хорошо понимает свое настоящее положение и значение.
Андрей Васильевич понял, что Остерман выписал ему опасного соперника, что он повторяет ту же историю, которая так удачно разыгралась в его пользу с покойной Екатериною и Левенвольдом. Ему не удалась интрига, которую он вел против Бирона в пользу принца Антона, во время регентства которого Остерман бы царствовал. Миних предупредил его. И вот ему понадобился граф Линар, чтобы через него также царствовать и при регентстве Анны Леопольдовны. Иначе разве мог бы саксонский двор прислать послом человека, отозванного отсюда по требованию нашего двора…
«Это, ясно, дело Остермана! – сказал себе Андрей Васильевич. Но как молодой человек, избалованный успехами, он самонадеянно прибавил: – Увидим, как еще удастся… завтра не за горами!»
На другой день происходила конфиденциально сепаратная аудиенция чрезвычайного польско-саксонского посланника. Граф Линар приехал с Остерманом. Их встретила Менгден, приветливо протянула графу Линару руку и проводила к правительнице. После первых официальных приветствий Остерман как-то стушевался, рассматривая картины, украшавшие стены приемной правительницы. Они остались втроем.
– Наш гость, всегда приятный! – сказала Менгден. – Что ж вы не целуете у Анюты руку? Разве не наскучили вам еще церемонные приветствия да книксены, которыми вы угощаете друг друга?
– Прежде я должен спросить, будет ли дозволено мне обратиться к прекрасной царевне с моей прежней искренностью и преданностью? – спросил Линар, стараясь придать своему голосу и взгляду выражение покорной кротости.
– Разумеется! Разумеется! – отвечала за правительницу Менгден. – Только она уже не царевна, а великая княгиня и мать императора. Откуда вы приехали, что этого не знаете?
И Юлиана засмеялась своим лошадиным хохотом.
– Вы шутите! – отвечал Линар. – Но я, бедный изгнанник, воспоминание о царевне берегу как святыню, и для меня будет высшим счастием найти в государыне великой нации ту же царевну, почтительное обожание которой было причиной моего несчастия и остракизма.
– А разве мы вас не вспоминали? Полноте, граф! – решилась наконец сказать Анна Леопольдовна. – Если бы вы знали, что перенесла я во время этого, как вы называете, вашего остракизма! – И она протянула руку, которую тот страстно поцеловал.
– Боже мой, сколько лет прошло с тех пор, как мне мадам Адеркас сказала, что вы позволяете мне поцеловать вашу ручку…
– Да! И как я страдала… – заметила Анна Леопольдовна.
– Сколько лет? Я вам скажу, – проговорила шутливо Менгден. – Пять лет, восемь месяцев, шестнадцать дней…
– Вы тогда совсем еще дитя были! – сказал Линар.
– Не говорите! Мне тогда только месяца или двух не хватало до пятнадцати!
– И как это хорошо было, помнишь, Анюта, – заговорила опять Менгден, – мне тоже было четырнадцать с чем-то лет. Но я уже понимала вещи, как они есть. Меня поставили на часах; на случай, если бы тетушка или герцог в большую залу идти вздумали, я должна была каркнуть. Помню, как я училась каркать. Мы где-то читали, что итальянские разбойники всегда каркают на часах, когда увидят сбиров. Вот я стою и смотрю. Граф внизу за трельяж спрятался и за эту статую, как ее, – которую змеи-то с детьми вместе обвивают. Анюта вошла вместе с Адеркас. Адеркас пошла к императрице и будто не видит, а Анюта вошла на эстраду да сверху из-за трельяжа и протянула свою ручку. А вы ее начали целовать. Как мне завидно тогда было! Все было точь-в-точь, как в романах пишут.
– Отрадное воспоминание, – сказал граф Линар. – А помнит ли всемилостивейшая государыня правительница те слова, которые сказала тогда мне царевна и которые мне даже теперь слышатся голосом ангела?
– Я ничего не забываю, граф, – задумчиво отвечала Анна Леопольдовна. – Я сказала: «Вечно и всегда!..»
Вечером князь Андрей Васильевич занялся своим туалетом весьма тщательно. Он помнил, что правительница назначила ему: «Завтра пораньше». Он надеялся услышать что-нибудь, что даст основание его честолюбивой мечте. «Я не о себе думаю! – говорил он. – Но не могут, не должны князья Зацепины стоять в ряду каких-то провинциальных бар, которые если и не боятся капитан-исправника, то потому только, что они ему хорошо платят…»
На основании этого рассуждения он решился употребить все возможное, чтобы быть изящнее, красивее, лучше. Он знал, что Анна Леопольдовна, сама не любившая одеваться даже до неприличия, очень любила нарядных и красивых кавалеров и на его костюме нередко останавливала особое внимание.
Поэтому он надел свой, только что сделанный, светло-голубой, шитый серебром, с золотыми петлицами и крупными алмазными пуговицами кафтан и белый, обшитый самыми тонкими и дорогими венецианскими кружевами и также шитый золотом, с пуговицами из сапфиров самой чистой воды камзол; кружевной воротник его рубашки и манжеты, так же как и телесного цвета шелковые чулки и лакированные башмаки, застегивались и стягивались аграфами и пряжками, в которых светились редкой игры опалы, осыпанные мелкими бриллиантами. Сверх того, он надел еще на плечо аксельбант цвета правительницы, украшенный бриллиантовыми эгвильетами, наподобие знаменитых эгвильетов герцога Букингема, любимого героя дам тогдашнего общества, анекдоты о роскоши которого, о его победах и элегантности вызывали тогда особое сочувствие среди русских петиметров и их очаровательниц. Андрей Васильевич имел полное право думать, что роскошный костюм его по своему богатству не уступал самым великолепным костюмам Букингема.
Если к этому прибавить еще, что легко напудренный, маленький парик красиво оттенял его свежий и молодой цвет лица, тонкие, темные, союзные брови и выразительные глаза; что маленькая треуголочка с плюмажем и бриллиантовой кокардой и игрушка-шпага, осыпанная рубинами и бриллиантами, дополняли с полным эффектом этот и без того эффектный костюм, если и оглянуть все это с точки зрения версальского петиметра, который с первого взгляда заметил бы и оценил приобретенные Андреем Васильевичем изящество манер, ловкость, грацию и сдержанность, – то нельзя было не признать, что с внешней, по крайней мере, стороны Андрей Васильевич был безукоризнен.
Осмотрев себя со всех сторон в тройное трюмо, Андрей Васильевич остался доволен. Он поехал в Зимний дворец, вспоминая, с каким выразительным взглядом встречала его всегда не приглаженная и не причесанная Анна Леопольдовна и с каким любопытством оглядывала каждую мелочь его одежды. Он думал: «Верно, она встретит меня одна с Менгден. Теперь играющим еще рано собраться. Хотя она будет смотреть немножко хмуро, такой уже у нее взгляд, но с видимым наслаждением. А Менгден будет болтать, но болтать, как было до сих пор, в его руку. Потом Анна Леопольдовна протянет ему свою ручку, которую он почтительно поцелует. Может быть, она, как это было вчера, – с краской удовольствия на лице вспоминает Андрей Васильевич, – пожмет мне при этом руку своими двумя пальчиками, вот здесь, в этом месте (Андрей Васильевич поцеловал то место своей руки, которое, чувствовал он вчера, сжималось нежными пальчиками правительницы), и тогда, может быть, скажет то, что ясно хотела сказать вчера. А ведь она миленькая, какая она стройная! Я не видал даже девушки с столь тонкой и стройной талией. Очень жаль только, что она так мало думает о себе, жаль также, что она любит хмуриться. Но если я буду на месте Бирона, то постараюсь все это изменить. Я буду сам заниматься ее костюмом, сам одевать ее, и ей не будет скучно одеваться под моим руководством. А хмурость ее заставим исчезнуть от всегдашней нежности, тонкого внимания и более или менее собственной веселости. Ведь не хмурится же она с Менгден; разумеется, не будет хмуриться и со мною, и тогда она будет прехорошенькая!.. Главное, все будет в моих руках! Я сейчас же этого оракула, эту всезнайную лисицу Остермана по шеям! Довольно ему морочить людей и своим немцам открывать дорогу. Буду на первое время просить фельдмаршала принять все на свои руки, пока сам не выучусь. Этот хоть и интриган, но, во-первых, действительно способный и полезный человек – инженер и военачальник, каких немного; а во-вторых, хоть и поддерживает немцев, но не закрывает дороги и русским. А что он сравнял жалованье русских офицеров с немцами, – этого нельзя не признать заслугой! Остерман же – это подземная крыса, это крот, ведущий теперь свою интригу, видимо, против меня, хотя всегда был хорош с моим дядей. Нужно разбить, уничтожить все их предположения, которые могут препятствовать моему будущему. Князья Зацепины должны быть князьями Зацепиными, а не возиться в самом деле целую жизнь с мужиками. Дядя прав, когда говорил, что наше дело – правительство, двор, армия, политические отношения…»
Таким образом, племянник встал уже на точку зрения своего дяди, изящного и великолепного князя Андрея Дмитриевича, то есть на точку зрения французской аристократии, думавшей, что она создана на свет как привилегированная порода людей, созданных иначе, чем эти плебеи – народ, сотворенный для того только, чтобы служить ей и чтобы ей было кому благодетельствовать. В понятиях своих Андрей Васильевич, незаметно для него самого, отошел уже от того родового начала древних русских князей, которое держали в уме еще отец и дядя его, что они призваны княжить на земле Русской, чтобы служить русскому народу. Они говорили: «Мы имеем право получать от народа кормы и мыты, но за то обязаны оберегать землю Русскую от врагов внешних и внутренних, сохранять в ней порядок и правду, поддерживать в ней народные права и вольности». В противоречие этому переходящему из рода в род убеждению, отрицавшему даже права своего дома, в его московской ветви, самодержавствовать на Руси, Андрей Васильевич теперь начинал думать, что народ для него, а не он для народа, совершенно так же, как думали это Сен-Марсы, д’Егриньоны, Гизы и Монморанси – все те, которые получили свои права победой и кровью, а не были избраны, по соизволению Божию, волей всего народа, и как потому никогда не думали ни Ольговичи, ни Ростиславичи, ни Мономаховичи.
Легко и удобно было усвоить русской аристократии этот французский взгляд при существовании крепостного права, придуманного или, лучше сказать, заимствованного от тех же немцев, к которым русский народ относил и французов, и перенесенного на Русскую землю хотя не Рюриковичем, но с которым и Рюриковичи охотно примирились. Ни противоречия, ни борьбы не вызвало в русской аристократии новое мировоззрение, столь противоположное вековым преданиям русской жизни, столь противоречащее основным началам их родового права. Понятно, оно так приятно было для аристократии по самой сущности, так льстило ее самолюбию, «дескать, мы сделаны из фарфора, а те из простой глины, какое же тут может быть сравнение», что говорить о ее противодействии новому наставлению было немыслимо.
Андрей Васильевич был последним из русских князей, ставших на эту точку мировоззрения. Прошел с небольшим только один год после того, как он горячо отстаивал мысли своего отца, что кто хочет пользоваться правом, принимай на себя и обязанности, а он уже думал, что он может осчастливить одним своим именем; что ему, как князю Рюриковичу, должно быть открыто все и что его предназначение управлять, тогда как другие созданы, чтобы ему повиноваться; что это есть высшая небесная воля, закон природы, закон существования. Отсюда вывод естественный: он, избранник судьбы, должен быть представителем всего изящного и высокого, стало быть, должен быть поклонником наслаждения, как его дядя Андрей Дмитриевич. Разумеется, в этом мнении своем он не дошел еще до крайних пределов такого мировоззрения: впрочем, вероятно, только по недавнему усвоению тех космополитических идей, которые с первого раза поразили его в изящном и действительно европейски развитом его дяде. Он не обратил внимания на то, что дядя его все свое знание, всю свою развитость, все свое изящество употреблял исключительно на самоудовольствование своей особы и питание своего эгоизма – эгоизма, доходящего до самообожания, до пантеизма древних. Андрей Васильевич не стыдился еще, ради обязанности быть изящным, исключительным, говорить на своем родном языке, хотя и говорил большею частью по-французски, сперва для практики, потом по привычке и находя более удобным выражать свои мысли на выработанном языке французов, чем на тяжелом, необработанном русском жаргоне тогдашнего общества. Он не считал неприличным заслушаться русской песней, которой в детстве отдавался со всем увлечением, не находил варварством похвалить русскую кулебяку или русский квас, хотя был не прочь пить шампанское. Но очень можно было ожидать, что если у него будут дети, то, пожалуй, они, не стыдясь, будут картавить по-русски, заявляя, что они никак не могут привыкнуть к выговору этих шипящих, варварских букв; будут приходить в ужас от русских щей и каши; назовут русскую песню, то задушевную, то лихую, удалую, горлодранием, а русскую поэзию мужичеством и будут смотреть на русского мужика именно как на вьючную скотину, которую эти негодяи управляющие, разные Карлы Карловичи, не умеют или не хотят заставить как следует платить оброк. Удивительно ли, что они отойдут от народа настолько, что не будут понимать ни нужд его, ни желаний, как, в свою очередь, народ не будет понимать их. А при таком положении, понятно, что перемены в их взаимных отношениях, устройстве, личном составе будут для народа совершенно безразличны.