Народ везде привыкает к зависимости по силе общей инерции; инерция русских в этом отношении особенно замечательна. У них действительно кто ни встал да палку взял, тот и капрал.
Стало быть, вопрос в том, чтобы цесаревны не было, чтобы она была удалена, и наилучший вид такого удаления, без всякого сомнения, – замужество. Какой вид удаления можно предпочесть этому, в котором предполагается семейное счастие, радость, любовь? Монастырь? Но тут она будет заключенная, страдалица, вызывающая сострадание, стало быть, и сочувствие. Кроме того, всякие монастырские двери раскрываются, всякие обеты снимаются. Явится предлог, – скажут, что эти обеты были насильственны… Смерть? Но смерть, даже естественная, вызывает клевету, народную ненависть, которую враждебные элементы будут, разумеется, питать и раздувать. Я уже не говорю о том, когда в прекращении мешающей нам жизни действительно принималось участие. А тут пусть рассуждают как хотят; удивительно ли, что девица ее лет захотела наконец выйти замуж и стала счастливой женой, разделяющей интересы своего мужа, наконец, счастливой матерью. Это такого рода обеты, которые не сбросишь с себя, как монастырский клобук, не отопрешь, хотя бы золотым ключом, как ворота крепости. Да, замужество, непременно замужество! Нужно непременно, чтобы Анюта на этом настояла».
Вот с такими-то мыслями о русских, о положении дел и потребностях минуты граф Линар решился настаивать перед Анною Леопольдовною о необходимости безотлагательно выдачи цесаревны Елизаветы Петровны замуж, во что бы то ни стало, тем более что и подходящий к тому жених, принц Людовик, был налицо.
– Что же я сделаю? – говорила правительница в ответ на настояние Линара. – Я уже грозила ей монастырем, и она согласилась лучше идти в монастырь, чем замуж! Она говорит, что там за меня молиться будет.
– Она очень ловка, эта цесаревна Елизавета, и слишком надеется на твою доброту и снисходительность, – возражал Линар. – Она говорит о молитве за тебя, а сама поднимает шведов и в твоих глазах составляет себе партию. Тебе нужно быть потверже, порешительнее. Нужно, чтобы она видела, что в твоей угрозе не только одни слова.
– Если ты хочешь, чтобы я в самом деле заперла ее в монастырь, я сделаю. Скажу завтра же Головкину и Остерману, чтобы они распорядились.
– Это не так легко. Ни Головкин, ни Остерман, пожалуй, не найдут помощников. Прежде всего нужно увести отсюда гвардию, на которую она, видимо, опирается. Или вот что: нельзя ли как, не приступая к чрезвычайным мерам насилия против ее личности, действовать на людей к ней близких?.. Кто к ней теперь близок? – спросил он.
– Не умею тебе сказать, – отвечала Анна Леопольдовна с улыбкой. – Про нее так много говорили, что, право, кажется, нельзя верить. А теперь, ну, кто: Шувалов, Бутурлин или этот певчий, как его… да, Разумовский; до того, говорят, был какой-то Шубин, которого покойная тетушка приказала убрать. Вот у меня так только один грех, это ты! – задумчиво проговорила Анна Леопольдовна.
– Прекрасная повелительница, – отвечал Линар, становясь перед нею на одно колено. – Преклоняюсь перед тобой за этот грех, если можно назвать грехом чистую взаимную любовь нашу. Но теперь не о любви дело, – продолжал он, вставая и садясь подле. – Мы не хотим мешать ничьей любви. Цесаревне можно тонко дать понять, что с выходом замуж она может сохранить хоть всех, любить кого угодно. Принца Людвига, надеюсь, можно уговорить быть неревнивым. Ведь это брак политический. Между тем нужно представить, что с ее отказом, вызывающим сомнение в ее намерениях, она подвергает опасности всех близких себе; что своим отказом она не только может подвергнуть их гибели, но вызвать грозу даже против самой себя. Вопросы политической жизни бывают так важны, что могут вынудить к мерам крайним. А эти крайние меры могут вести не только к монастырю, но и к пытке!
– Пытке? – с испугом повторила Анна Леопольдовна.
– Да, пытке! – жестко повторил Линар. – Она государственная преступница, если сошлась с неприятелем. И если показания Лестока набросят на нее тень, то… Петр Великий приказал же пытать своего сына, который вдесятеро менее был виновен, чем она. Он не сносился с воюющим неприятелем. А если она сносится непосредственно с внешним врагом и, составляя внутреннюю партию недовольных для мятежа и возмущения, предлагает ему в этой партии опору, то чего она заслуживает? Если только ей это скажут и она будет уверена, что ей говорят не на ветер, то, поверь, она сейчас же согласится на все. Тогда все препятствия будут устранены и ты будешь моя императрица-повелительница, и императрица не по имени только, но по существу и по народной любви к тебе, так как эту любовь не будут уже смущать интрига и пронырство. Поверь, мой друг, величие души зависит главнейше от твердости. Твое положение требует этого величия. Если я, твой первый и преданный друг и поклонник, решаюсь для тебя надеть на себя цепи Гименея без радостей любви, решаюсь на это только для того, чтобы не компрометировать твоего положения двусмысленностью, то ты сама, для себя и для меня, для твоего сына и будущего России, должна быть настолько твердою, чтобы не уступать в том, что составляет твое прямое право требовать; не уступать и не отступать ни перед упорством, ни перед лукавой мольбой и покорностью. Ты дашь мне слово в этом, не правда ли, Аннетта, милая, прекрасная моя государыня?
В это время к ним вошла Менгден, и началось серьезное совещание о всех подробностях. Это совещание было последним. Линар, взяв слово с Анны Леопольдовны быть твердою, взяв слово с своей номинальной невесты поддерживать ее в этой твердости и уведомив обо всем этом Остермана и Головкина, на другой день рано утром уехал в Саксонию, чтобы взять там увольнение и явиться уже русским подданным, счастливым женихом Юлианы, и занять таким образом при Анне Леопольдовне то место, которое в течение десяти лет занимал при ее тетушке герцог Бирон, и на тех же самых основаниях.
Прошло несколько недель. Была осень. Цесаревна Елизавета, грустная, печальная, сидела у себя и смотрела, как по Неве шел лед и как от воды поднимался густой пар, замерзавший в воздухе. Нева становилась. Улицы уже занесло снегом. Морозило. Цесаревна была бесконечно грустна. «Наступает зима, – думала она, – зима в природе, зима и в моей жизни. Уж лучше бы смерть, поскорей бы, по крайней мере». Впрочем, ей и было отчего грустить.
Настояния правительницы были настолько сильны и возвышались с таким упорством, что силы ее сопротивления начинали слабеть и она начинала бояться уже самую себя. Слово «монастырь» не раз уже слышалось в их разговоре, и слышалось вылетевшим не из уст цесаревны. Его уже высказала правительница, и в таком тоне, что можно было ежедневно думать, что вот не сейчас, так после, не сегодня, так завтра потребуют категорического ответа на вопрос: «Замужество или келья?» – и что от этого вопроса нельзя будет отделаться ни упорством, ни мольбой, ни уклончивостью. Вопрос будет поставлен ребром, лицом к лицу, в упор.
«Теперь они боятся гвардии, – думала Елизавета, – но вот гвардия завтра или послезавтра уходит. Она уйдет, и бояться им будет некого! А дело ведет мой старый злодей Остерман, и от него не отделаешься ничем. Между тем если бы я… Неужели в самом деле они осмелятся меня запереть в монастырь? – вдруг спросила себя Елизавета. – А почему же и не осмелиться? Осмелились же они лишить меня моего наследства, обойти кругом, осмеливаются наносить мне оскорбления, угрожать, если я не приму их сватовства. Кто помешает им запереть меня в келью? Вот придут возьмут, схватят, увезут, как тогда схватили и увезли моего первого друга Алексея Никифоровича, так что я не успела даже оплакать его, не успела даже сказать ему прости».
Вошел Лесток.
– Я боюсь к вам нынче входить, прекрасная цесаревна, боюсь, чтобы вы не приняли меня за ворона, который умеет пророчить только несчастие. Но что ж делать, когда не приходится приносить к вам ничего, кроме печальных известий о гнете, стеснениях и насилии. За грусть этих новостей вы, главнейше, пеняйте на себя, а наше дело, дело преданных вам людей, предупреждать о том, что есть!
– Еще какую печальную новость вы принесли мне, доктор?
– Я принес их две: одна касается собственно меня, другая – меня и вас. Так как все люди больше или меньше эгоисты, то из эгоизма я начну говорить о себе: меня приказано арестовать!
Лесток сказал это юмористически, хотя с видимой натянутостью, и улыбнулся. Цесаревна побледнела.
– Мне, собственно, за себя от этой новости смущаться, кажется, не от чего. Я давно должен был к ней готовиться. Должен был готовиться еще в Москве, когда я, увлеченный видимостью любви к вам войска, советовал арестовать верховников, отстранивших вас от наследства, впрочем на свою голову, и принять то, что вам по праву принадлежало. С тех пор, вот уже одиннадцатый год, каждый день я жду, и не только простого ареста, но… Да теперь, впрочем, простым арестом, разумеется, и не отделаешься. Придется побеседовать с Андреем Ивановичем Ушаковым. Принимая в основание, что в течение более десяти лет я только и думал о том, как бы сделать, чтобы моя прекрасная цесаревна стала истинной царицей-повелительницей, теперь я не могу иметь претензии отделаться от такого приятного разговора. Я, впрочем, не смущаюсь, тем более что приказание обо мне дано условно, то есть когда увидят меня у Шетарди или вместе с Маньяном. Дурак я буду, чтобы они меня увидели. Ну а если уж в самом деле попадусь, то поговорить со мной как следует им все же не удастся. Несколько крупинок прекратят непременно всякий разговор, как бы ни был он для них интересен. Но вот другая мысль занимает меня гораздо более. Остерман настаивает, чтобы отсюда был отозван Шетарди, стало быть, чтобы моя цесаревна потеряла последнего человека, который готов быть ее опорой и поддержкой.
– Вы мне сообщаете чрезвычайно неприятные вещи, дорогой друг, особенно то, что вы говорите о себе. Неужели еще мало воздвигли они на меня гонений? Неужели я должна бояться и за всех близких себе? Но что же вы полагаете делать? Хотите, чтобы я ехала, говорила…
– Нет, цесаревна, нет! Поедете вы, станете говорить, только усилите их подозрения. Тогда мне труднее будет отделываться от их притязаний или скорее придется прибегнуть к крупинкам. Сделать для меня то же, что и для себя, чтобы вывести всех нас из того сомнительно-тяжкого положения, в котором мы все находимся, и отделаться от неприятного замужества вы можете только одним, и это одно – начать царствовать!
– Но что же для этого нужно? Каким образом?..
– Таким же, каким Миних арестовал Бирона. Этим способом вы также можете арестовать всех ваших врагов. За них слова ни от кого не услышите! Ну а если вы не хотите, то ожидайте, что вот сегодня арестуют меня, завтра других вам близких, а потом доберутся и до вас. Вы скажете, что ни в чем не повинны. Но, во-первых, вам не поверят; а во-вторых, есть вина важная, и к ней не нужно приискивать еще какие-либо другие вины. Это ослушание воли самодержавной правительницы, отказ от предложенного ей вам замужества! Спасти себя от такого обвинения, опять скажу, вы можете одним – именно начать царствовать!
– Но для ареста Бирона повел войска Миних, фельдмаршал, которому войска привыкли повиноваться, а у меня кто?..
– Вы! Дочь Петра Великого.
В это время вошел Воронцов и принес какую-то ведомость сделанным и предположенным расходам.
– Ну вот и Михайло Ларионович не откажется подтвердить, что вам остается одно, чтобы не сгинуть среди каменного гроба, может быть, замурованного. Этот способ – принять на себя кормило правления и спасти себя и всех нас!
– Да, государыня, должен и я сказать, дело натянуто со всех сторон. Сейчас гвардия получила приказ выступить через три дня к Выборгу под тем предлогом, что будто Левенгаупт идет на Выборг. А уйдет гвардия, мы и все вам близкие должны ждать больших и больших неприятностей. Я уже слышал мельком, что Андрею Ивановичу Ушакову приказано приготовиться принять сначала доктора, потом меня и Шуваловых, обоих, и даже Мавру Егоровну. Нас велено пытать. А уйдет ли Петр Иванович и жена его от пытки, не знаю, но знаю, что наша судьба уже решена – вырезать язык и на заводы… О себе я ничего не говорю. Я настолько вами облагодетельствован, что если мне придется за вас пострадать, то я Бога благодарить должен. Он дает мне случай доказать вам мою преданность. Но дело в том, что гроза не ограничится нами, она коснется, государыня, и вас…
– Но что же я буду делать, мой добрый Воронцов? – горячо стала говорить Елизавета. – Доктор говорит арестовать принцессу Анну, как Миних арестовал Бирона. Но Миних был фельдмаршал. А я? Что сумею я? Я не сумею даже направить их как следует, если бы они меня и послушали… А если они не послушают? Миних, как фельдмаршал, мог распорядиться. Он знал, что не может встретить препятствия; отправил, например, Измайловский полк за Неву; везде приготовил себе поддержку; везде мог отстранить противодействие. А что я могу сделать, что представить, чем распорядиться? Если я поведу одни войска, а мне явятся навстречу другие? Если я прикажу идти, а меня не послушают, то что я сделаю? Если, когда я буду арестовывать, меня самую арестуют? Ведь тогда будет уже не монастырь, не замужество. Это будет вооруженный бунт, и за него приговорят по меньшей мере к четвертованию. Я не боюсь смерти, но умереть на плахе…
– Да, дело, требующее великой отваги, – сказал Воронцов, – но если такой отваги недостает у дочери Петра Великого, то где же возможно ее отыскать. Такой отваги, значит, отыскать нельзя. Нужно мириться с тем, что есть, и вам принимать предлагаемое замужество, а нам, – ну нам отделываться кто как умеет! Авось не всем отрубят головы. Идя сюда, ваше высочество, я услышал о приказе, данном о выступлении гвардии, и сейчас подумал, что этот приказ должен решить вашу и нашу судьбу. Нет сомнения, что с гвардией вы теряете ту опору, которая доселе заставляла их опасаться прибегнуть в отношении вас к насилию. Теперь вы будете в их руках!
– Не хочу! Не хочу! – нервозно сказала цесаревна, взяв себя за голову. – Я не могу!.. Постойте, я ничего не могу решить… Голова кругом идет!.. Подождите, завтра я дам ответ, боже мой, боже, что я должна делать?..
Этими словами цесаревна отпустила Лестока и Воронцова. Она, видимо, колебалась. Она понимала, что дело не терпит отлагательств, что откладывать нельзя, и, естественно, боялась, не знала ни что, ни как предпринять. Множество случайностей, которые могли встретиться в ее предприятии, бросались ей в глаза. Она дрожала перед этими воображаемыми случайностями и думала: «Мне ли, слабой девушке, перевернуть все царство?» Но сейчас же на этот вопрос ей вспоминались слова Воронцова: если в дочери Петра Великого не отыщется отваги на это великое дело, то где же такую отвагу искать?
Вечером того же дня цесаревна поехала в Зимний дворец. Был понедельник – куртаг при дворе Анны Леопольдовны; день ее приема. Цесаревна думала: «Постараюсь рассеять ее подозрения, а главное, не удастся ли убедить прекратить их сватовство».
Войдя во дворец, цесаревна увидела, что она сделала большую ошибку, приехав сюда. Правительница едва кивнула в ответ на ее поклон и не ответила на приветствие. Она видела, как старались удалиться от нее придворные, чтобы она не заговорила с ними. Левенвольд сделал даже прямую невежливость, не ответив на ее вопрос о принце Антоне. Правительница ходила нервными шагами по зале, подходя иногда к Юлиане Менгден и перешептываясь с ней. Наконец она ушла. Через минуту к цесаревне подошел камер-фурьер и объявил, что правительница просит еe к ней в кабинет. У цесаревны невольно сжалось сердце, но делать было нечего, она пошла.
– Что это, сударыня, – начала горячо и гордо говорить Анна Леопольдовна, – я нонче каждый день получаю об вас известия одно другого лучше, одно другого интереснее. Вам недовольно было сойтись с этим отъявленным мерзавцем, этим интриганом Шетарди, французским развратником, который для своего безбожия готов перевернуть целый мир; вам мало было подстрекать наших неприятелей-шведов, которые прямо объявляют, что они сражаются за вас; мало смущать гвардию и входить с солдатами в разные конфиденсы; вы еще выдумали давать неприятелям нашим инструкцию, вздумали учить выписать вашего племянника, будто бы истинного наследника империи по праву. Ваш доктор снует всюду, разносит вести, делает всякие своды и переводы. Вот я сейчас получила письмо из Бреславля, там описываются все его факции. Ну да я приказала его арестовать, первый раз, как увидят его с Шетарди или Маньяном. Там мы посмотрим, что он перескажет; но я не хочу, чтобы и вы виделись с Шетарди; слышите, я не хочу! Я не позволяю вам!
– Ваше высочество, что мне делать, когда он приезжает? Разумеется, раз или два могу отказать, сказать, что дома нет или нездорова, но отказывать всегда посланнику дружественной державы едва ли будет удобно и возможно. Впрочем, от вас зависит приказать Остерману сказать Шетарди, чтобы он ко мне не ездил…
– Что вы мне рассказываете! Вы знаете, что этого нельзя. Но чтобы этого не было, понимаете! Чтобы все эти конклавы да комплоты вы изволили оставить! Я хочу! Понимаете, хочу! В противном случае, я должна буду иначе распорядиться! Извольте принимать честное предложение… Или вы предпочитаете монастырь? Хорошо! Мы остановимся на этом; мы не задумаемся отправить вас хоть в Якутск, к вашему Шубину!.. Слышите! Я хочу, чтобы на той неделе вы изволили дать мне положительный ответ. Принц Людвиг не будет стеснять вашего поведения, которое неприлично! Я должна вам сказать это и прибавить, что далее такое поведение я терпеть не намерена.
– Я не полагаю, чтобы в мои годы я могла сделать что-нибудь неприличное! – горячо отвечала Елизавета, выведенная совершенно из терпения. – Неприлично, по-моему, вот выйти замуж, а потом гоняться за молодым посланником, а для прикрытия женить его на своей фрейлине. Но я не замужем…
– Что вы хотите этим сказать? – с упорной злобой и решимостью сказала правительница. – Будете замужем, это я вам говорю! Не забудьте, что сношения с неприятелем есть измена, государственное преступление, подвергающее виновного, кто бы он ни был, пытке и смертной казни. Вы сами знаете, что ваш отец не остановился и велел пытать даже родного сына. Я еще слишком добра, что с вами разговариваю; мне нужно было бы прямо арестовать вас! И я арестую! Я прикажу…
Принцесса так разгорячилась, что уже не помнила, что говорила. Притом цесаревна заметила, что в какой степени она постоянно отстраняла ее гнев своею уступчивостью и покорностью, в такой же степени она вызвала теперь ее гнев и озлобление противоречием. Совершенно как у капризного ребенка, который, разгорячась, не помнит себя.
Анна Леопольдовна разгорячилась в такой степени, что ее не привели в себя ни слезы цесаревны, ни ее слова, желавшие ее успокоить. Она только и твердила, чтобы ей на той неделе был дан ответ, и ответ удовлетворительный относительно принца Людвига, иначе она распорядится по-своему.
Расстроенная, разбитая и огорченная до глубины души, цесаревна приехала домой, проплакала почти всю ночь и заснула только к утру.
На другой день Лесток, как сумасшедший, ворвался в ее комнату, когда она лежала еще в постели.
– Я к вам опять с печальною, страшною новостью, – сказал Лесток. – Велено арестовать и убрать Разумовского, истиранив его предварительно, как истиранили они, помните, Шубина.
– Алексея?..
Цесаревна вскрикнула и упала на подушку без чувств.
Когда стараниями Лестока она пришла в себя и, набросив что-то на плечи, с распущенными волосами, плачущая уселась в кресло, Лесток рассказал ей подробности относительно привезенного им известия. Он говорил:
– Они думают, наша прекрасная цесаревна, что ваша привязанность к этому молодому человеку мешает вашей решимости принять их предложение; думают, что, отстранив его от вас, они отстранят самое важное препятствие вашему согласию. Цесаревна, вы помните, как вы страдали за Шубина. Помните, с каким отчаянием слушали вы от меня ответ Ушакова о мучениях, им перенесенных. Неужели вы можете согласиться на то, чтобы все, на кого упадет ваше милостивое слово, были подвергаемы жесточайшим истязаниям? Если вы не жалеете себя, не жалеете нас, преданных вам всей душой, то спасите хоть этого юношу, так беззаветно увлекшегося вами и так искренне и сердечно вас любящего…
Слушая эти слова, цесаревна ломала себе руки.
– За что он, – продолжал Лесток, – не испытав еще жизни, встретив одну только радость в глазах ваших, должен будет не только лишиться отрады видеть вас, но, изуродованный и искалеченный, где-нибудь в тундрах Сибири клянуть тот час, который в настоящем ему кажется раем?
Цесаревна слушала его безмолвно. В лице ее не отражалось ни кровинки, оно, казалось, было безжизненно. Вдруг в ее глазах как бы сверкнул огонек. Она сложила крестообразно на груди свои руки, вытянула голову и с умилением взглянула на висевший в углу образ Спасителя.
«Господи, – сказала она про себя. – Ты видишь сердце мое? Никому я не желала зла! Не жаждала я власти и не завидовала им, имеющим власть. Но если я могу сама переносить страдания и прощать, то не должна и не могу подвергать страданиям тех, чья вина заключается только в том, что они любят меня, служат мне. Прости же меня, Господи, и не вмени, что я сделаю, в грех мне!..»
На лице цесаревны видно было умиление и восторг. Она молилась. Лесток молчал.
После нескольких минут общего молчания, в которые, кажется, можно было слушать биение ее сердца, цесаревна сказала спокойно:
– Да, доктор, вы правы! Я могу страдать и прощать свои страдания, но отдавать на страдание других за любовь ко мне я не могу и не должна. На это я не имею права! Делать нечего, я решаюсь! Прикажите прислать мне к вечеру несколько преданных гренадеров, а теперь оставьте меня одну.
Взглянув на прекрасное и гордо-спокойное лицо цесаревны, полное какого-то неизъяснимого выражения величия и покорности судьбе, Лесток невольно поклонился. Он видел в ней ту же красоту, которую привык видеть всегда, но эта красота была освещена новым светом; в ней являлось что-то неземное, что-то высшее; являлось то, что вызывает восторг и поклонение.
«Так создавались древние типы, – подумал Лесток. – Принимали человека в ту минуту, когда он выше себя. – И Лесток ушел, думая: – Боже мой, как она прекрасна!»