– Узнал ли, брат, Митьку-Митуна? Вспомнишь ли? А я, брат, каждый день о тебе думал, каждый день писать собирался!
И он безжалостно мял и рвал брабантские кружева князя Андрея Васильевича, прижимая его к своей груди и целуя с таким жаром, будто в самом деле тосковал и скучал до того, пока увиделся.
Юрий Васильевич с братом Дмитрием поздоровались между собою весьма холодно.
– Только узнал, что ты здесь, сейчас прикатил! И каково? На своих, на долгих, без перемены, в три дня четыреста верст! Такие кони, скажу, что на десять воеводств кругом не сыскать. А вот рекомендую: мой лучший друг, пес, каких тоже немного! У молодого Бирона в Ярославле в карты выиграл. Мой Аякс!.. Кланяйся, Аякс, делай честь! Это наш старший брат! Сиятельный и превосходительный кавалер, князь Андрей Васильевич Зацепин, наш отец, милостивец и покровитель!.. Кланяйся!
И Аякс, по слову своего господина, сделал какой-то особый прыжок, долженствовавший изображать поклон Андрею Васильевичу.
– Рад тебя видеть, брат! – сказал Андрей Васильевич, стараясь освободиться от его объятий. – Как живешь, что делаешь? Садись, бери сигару!
– Как тебе сказать, – отвечал Дмитрий Васильевич. – Живу – не тужу; что делаю – кучу; а сигарочку возьму и в честь брата закурю. Извини, что я так к тебе прямо, по-родственному, без финти-фантов эдаких разных, немецких! Да, думаю, хоть ты нынче и большой барин стал, но, верно, от брата не отрекся, стало быть, и не обидишься.
– Чем же обидеться, я рад…
– Ну рад не рад, а снаряди, брат, завтра охоту, старинку вспомнить! Ведь шутка, больше восьми лет, как в Зацепине не охотился. Как матушка-то скончалась, мы по своим углам разбрелись, так с тех самых пор и не был.
– Ну не знаю, потешу ли я тебя этой забавой. Признаюсь, я, как не особый поклонник охоты, не вспоминал о ней и не знаю, сохранилось ли что от прежнего…
– Так что ж ты, брат? Играешь в карты?
– Нет!
– И не охотишься, и в карты не играешь, что же ты, брат, делаешь? Правда, вот он, брат Юрий, тоже ни охоты не любит, ни в карты не играет, но ведь он жидомор! Он то и дело свои рублевики считает и про черный день откладывает; а занят он тем, что думает, как бы кого объегорить да рублевиков побольше набрать. И меня на пустошь «Кривую Пяту» объегорил. Как это они там с межевщиком устроили, бог их ведает! Только пустошь до того моя была, а тут вдруг ни с того ни с сего его стала. Ну да то он, а ты другое дело! Что же ты делать тут будешь?
– Как что буду делать? Буду читать, заниматься, – отвечал Андрей Васильевич.
– Ну уж это не по нашей части! Вам, генералам, великим людям, и книги в руки! Я так, признаюсь, от книг как бы подальше; попу Семену, должно быть, сродни прихожусь, во всякую минуту книги продать, а карты купить готов!.. Мое дело: по полям попорскать, банчишку или фараон соорудить да еще хоровод красных девок разбить и одну или двух к себе затащить! Ну, а как ты все с книгами возишься, то, прости, я тебе не товарищ и долго у тебя не засижусь.
– Я, может, и жидомор, – заметил сурово Юрий Васильевич, – а ты пустота бесшабашная, голова забубенная! Потерянный ты человек, вот что!
Андрей Васильевич, чтобы прекратить дальнейшее препирательство между братьями, пригласил их осмотреть сделанные им переделки в доме.
Дмитрий Васильевич сказал правду. Хоть он и убил на другой день лисицу и двух зайцев, хоть и утащил к себе из зацепинского хоровода какую-то красавицу девицу или красную молодицу, но в Зацепине долго не усидел. Сдержанность и серьезность брата были ему не по душе, они его ограничивали невольно, а он не привык себя ограничивать. Притом ему было скучно без цыган, без раздолья, без карт, без товарищей, с ним кутящих, пьющих и кричащих. Поэтому дня через три он, выпросив у Андрея Васильевича взаймы без отдачи тысячу рублей, велел снаряжать свою тройку.
– Что же это у тебя, новый кучер? – спросил у него Юрий Васильевич, когда он садился в свою тележку. – А где же тот, как его звали, Клим, что ли, которым ты так хвастался?
– Проиграл, черт его душу возьми, на Макарьевской ярмарке! Жаль страшно, да что делать-то? Кучер хороший был, ну да и в цене же пошел! Впрочем, и этого выучу. Он у меня, подожди, и Клима за пояс заткнет! – С этими словами он свистнул, взял вожжи в руки и с гиком понесся вихрем из села.
Юрий Васильевич прогостил у брата еще дня три, хотя и видел, что братец как-то хмуро смотрит.
«Ну да ничего, нельзя, ведь эдакое богатство ему досталось! Притом все же генерал», – думал он. Наконец собрался и он.
Невольно задумался Андрей Васильевич, провожая глазами брата и смотря из окна, как он усаживался в свою бричку и как, несмотря на довольно ясный осенний день, приказывал укутывать себе ноги ковром, подкладывать подушки за спину и сбоку и накрывать всю бричку кожей, причем усаживающий и завертывающий его Парфен получил порядочную зуботычину. Наконец он уселся. Парфен вскочил на запятки, и бричка тронулась легонькой рысью, но, не съезжая с красного двора, должна была опять остановиться. Потребовалось поправить какой-то ремешок, подтянуть какую-то уздечку. Кучер должен был сойти с козел и при помощи Парфена связывать, натягивать, исправлять… Юрий Васильевич сердился, бранил обоих, грозил наказанием. Наконец все уладилось, кучер и Парфен заняли свои места, бричка тронулась и медленно выехала за ворота.
«Немного утешения представляют мне мои дорогие братья, немного надежд к возвышению рода князей Зацепиных, – сказал себе князь Андрей Васильевич, провожая бричку глазами. – И откуда могла явиться в них такая ограниченность, такой взгляд узкой заскорузлости, такая затхлость и пустота? От необразованности? Неразвития?.. Нет, не то! Мало ли необразованных и вовсе неразвитых людей, сохраняющих тем не менее честь, доблесть, человеческое достоинство. А тут…
Впрочем, оно естественно! Отец, хмурый, суровый, колебавшийся в сущности своих начал и постоянно занятый мыслью о возвышении своего рода, разумеется, беспрерывно толковал им о значении нашего знаменитого имени, о его минувшем величии, как это до того он толковал и мне. Но ни примерами своей жизни, ни каким-либо указанием он не мог определить, что в этом величии они должны были сохранять, чем руководствоваться. Сам он думал, что обязан жить для людей, от него зависимых, и действительно жил для них, но жил рутинно. Ясно, что он не мог иметь никакого влияния на развитие и воспитание братьев. Добрая, любящая, но без всякого образования матушка, готовая, можно сказать, во всякую минуту себя отдать ради детей своих, балующая их всеми способами и желавшая только одного: видеть их здоровыми и веселыми, стало быть, для которой вопрос физической жизни был все, разумеется, не могла вызвать в них работу мысли. А, с одной стороны, совокупность беспрерывных подергиваний тщеславия, и еще в то время, когда высокое положение рода в общем имении поддерживалось преданием, с другой же – совершенное отсутствие всякого нравственного направления не могли не отразиться на воспитании братьев потерей всяких принципов, всяких начал; так именно они и отразились. Братья стали именно тем, что они есть, идя один к другому в противоположном направлении, то есть пришли оба к совершенному, хотя противоположному друг другу нравственному ничтожеству. И кто мог иметь на них нравственное влияние? Кто мог внушить им уважение к нравственному убеждению? Тот же швед, тот же попович, та же Силантьевна, что и при мне еще были и которые, прежде чем осмелятся что-нибудь говорить, должны были просить позволения у княжичей ручку поцеловать – они ли могли вызвать силу нравственного развития? Между тем они росли именно только в таком кругу, только под таким влиянием… Чего же можно было от них ожидать?
Вообще нужно признать, что крепостное право, с детства окружая человека лестью и угодничеством и отстраняя всякую заботу о самых даже обыденных предметах жизни, не может не парализировать всякое стремление мыслительной деятельности, а отсутствие таковой деятельности, понятно, не может не приводить человека к тому, что он будет или беситься и в карты играть, или думать только о том, как бы кого объегорить. Да и что ж ему делать, когда он ничего другого не знает, ни о чем не слыхал, ничем не интересуется; а убеждения, какие бы то ни было – нравственные, гражданские, политические, ему никогда и в голову не приходили?
Но опять непонятно, каким образом в нашем роду могло вкорениться крепостничество, когда даже московский дом, при всем стремлении своем к самовластию, о крепостном праве никогда не думал? Каким образом оно могло до того въесться в душу моих братьев, что стало их плотью и кровью? Они не только не видят в крепостном праве унижения человеческого, но, кажется, даже не представляют, что можно жить без крепостного права.
Я понимаю тех, которые смотрят на крепостное право как на случайное общественное зло, вроде войны, мора, землетрясения или чего-нибудь в этом роде, – зло, которое всеми мерами нужно искоренять, уничтожать; но решительно не могу понять тех, которые смотрят на него как на божественное учреждение, охраняющее порядок, уравновешивающее общественные отношения. Братья стали крепостниками полными, до глубины своего сердца, до того, что один не считает за грех торговать человеческим мясом и даже хвастает этим, как умно обдуманной аферой. Для него крепостные ничего более, как особой породы животные, необходимые в хозяйстве так же, как лошади и рогатый скот. Он не признает за ними ни чувства, ни привязанности, ни даже человечности; по крайней мере, не считает нужным входить в это, отнимая у матери сына, у детей отца, у жены мужа и награждая усердие и старание угодить ему – тычком, ударом, руганью… Между тем, – что поистине удивительно, – после такой бесчеловечной аферы его не проклинают. Я даже не слыхал, чтобы жаловались, что он жесток. По мнению рабства – это не жестокость. Ведь не считали жестокостью римские рабы, когда их откармливали для того, чтобы в свою очередь откармливать ими содержащихся в рыбных садках и приготовляемых для стола патрициев мурен. По общим отзывам о брате Юрии, он милостивый и заботливый помещик, расчетливый, ворчливый, но добрый барин. Что за противоречие? Нисколько! Он добр из-за расчета, из того соображения, что потеря крепостных оттого, что они перемрут или разбегутся, так же как и разорение их, отразятся весьма невыгодно на его хозяйстве. Вот его доброта!
Не помню, где-то и когда-то я читал индийскую сказку о змее, которой отдали во владение угрей. Каждый угорь должен был платить ей пошлину, и она, ясно, становилась тем богаче, чем более у нее было угрей. Целый мир, говорит сказка, удивлялся справедливости, милости и заботливости змеи в управлении угрями. Она себя не жалела, чтобы им было хорошо, заботилась о каждом так, как родная мать не могла бы заботиться. И у нее явились большие, откормленные, здоровые угри, каких в целом мире было не найти. Но вот кто-то сказал змее, что стоит перерезать угря пополам, как у одной половины вырастет голова, а у другой хвост, и из одного угря будет два. Змея сообразила, что от этого доход ее удвоится, и, недолго думая, велела всех угрей перерубить пополам. Напрасно ей доказывали, что хотя угри выздоровеют и удвоят доход, но каково будет им, когда их будут рубить? Змея о том и слушать ничего не хотела… Не похожа ли эта сказка на аферу брата Юрия?
Но ведь то сказка о змее, а мы люди, христиане! Разве можем мы думать, что самая кровь и мысль других людей, самые чувства и разум их могут быть созданы только для нас?
Французы, думая подобным образом, имели, по крайней мере, прецедент в завоевании; а Москва какой могла представить прецедент?
Между тем крепостничеством нарушается не только народное право, но и наше кровное, родовое, потому что является не род, как один из элементов общественности, не право передать часть своего заслуженного уважения потомству, а является сословная корпорация, захватившая в свои руки не только общественное благосостояние, но и личность, и жизнь народа, который таким образом лишается человеческих и гражданских прав. Эта корпорация, заключая в себе все недостатки преобладания сословности, из взаимного соперничества между своими членами должна была получить то же стремление к наживе, какое при других условиях общественного устройства представляет только капитал; стало быть, вместо противодействия стремлению капитала она должна была усвоить один из самых ядовитых его атрибутов: стремление наживаться какими бы то ни было средствами, наживаться во что бы то ни стало. И ясно, что вопросы человечности, благородства, заслуги должны были отойти на второй план. Была бы только выгода, можно бы было только нажить…
Но вот другой брат – Дмитрий. Он о наживе и не думает, выгод не рассчитывает, требований ни рода, ни капитала не признает. Он просто хочет жить в свое удовольствие, не думая ни о прошлом, ни о будущем. Но, бог знает, лучше ли это? Для него крепостные даже не животные; для него они вещи, которые по хорошей цене можно и в карты проиграть.
И это князья Зацепины, долженствующие стоять за свое родовое право, думать о возвышении своего значения, стало быть, долженствующие отвергать крепостничество как начало, явно враждебное всему строю жизни Древней Руси, следовательно, враждебное тому основанию, на которое опиралось значение истинно родовых русских князей. В самом деле, Рюрик был призван волей народа владеть и княжить, охраняя народные права и вольности; а могло ли быть выражение свободной воли народа при крепостном праве? Никогда! При крепостном праве может проявляться только насилие. При насилии же о родовом начале, нашем русском родовом начале, нельзя даже и думать, так как оно исходило и опиралось прежде на почтение и любовь, вызванные заслугой и доблестью, передаваемыми от предков к потомкам, от поколения к поколению, из рода в род. При крепостном праве могла явиться только феодальная, ненавидимая всеми аристократия, подобная французской и германской; аристократия родовая, пожалуй, но родовая в насилии, а не в почтении и любви, не в заслугах и доблести… И у нас теперь такая аристократия начала появляться. Это так! Все эти Левенвольды, Ягужинские, Девьеры, Бироны, – все эти немецкие, жидовские и хохляцкие графы, взятые все равно откуда бы ни было, из баронов ли или из конюхов, но поставленные в ряд русской знати личным произволом, без всяких заслуг и без всякой связи с народом, не могут найти себе опору в народе. Они, впрочем, об этом и не заботятся. Крепостное право не могло не произвести своего растлевающего и подавляющего влияния; не могло не вызвать той одеревенелости и тупости, при которых о народной любви и нравственном достоинстве не думают. Пример – мои братья!
Продукт стремлений Москвы к самовластию, крепостное право, – продолжал рассуждать Андрей Васильевич, – отразилось ужасными последствиями на самой Москве. Стремление татарского выходца укрепить за собой и своим потомством власть прежде всего оборвалось на самом учредителе и его детях. Тем не менее, оборвавшись на роде Годуновых, оно не могло быть уничтожено и его последующими преемниками, хотя и не татарскими выходцами; оно было ценой, уплаченной за самовластие; оно было ценой, подкупающей всех, в том числе и потомков нашего славного рода. Но все, в том числе и мы, Рюриковичи, получая себе право сделать из народа рабов, забывали, что тем самым становимся рабами сами. Подвергая народ кнуту и пытке, мы должны были испытывать кнут и пытку на себе. Вводя восточные жестокости в своих стремлениях держать народ в принижении и рабстве, мы должны были испытать сами всю силу и тяжесть этих жестокостей. Подвергая унижению человечество, мы должны были испытать это унижение на себе. Оно и понятно: требующий рабства должен стать и сам рабом. И он всегда становится рабом, если не в прямом смысле рабом деспота, когда, например, он сам деспот, то рабом страстей своих…
Таким образом, крепостное право стало отравой русской жизни, отравой для всех. Оно отравляет и развращает весь народ сверху донизу. Уничтожая родовое достоинство и стремление к заслуге перед народом, оно заражает и уничтожает одинаково и княжескую доблесть, и дедовское богатство, и народный труд. Из князей и бояр оно делает или кулаков, как брат Юрий, об уважении к которому, как к человеку, не может быть и речи, или забубенные головы, бесшабашных кутил, как брат Дмитрий, который, когда промотается, недалеко будет от мазурничества. И ничего не будет удивительного, если в третьем или в четвертом поколении они даже сделают себе из мазурничества ремесло… В этом ли должна была заключаться и к тому ли вести их родовитость? А при таком примере родовитых домов что остается делать простому люду, которого, с одной стороны, хотят обобрать, а с другой – всеми способами объегорить? Понятно, люду капитальному приходится в свою очередь жить только обманом; а народу, крепостному, закабаленному и забитому народу, остается только, – когда ему удастся убежать от палки, которою его и кулак и забубенная голова охотно наделяют, – остается только пьянствовать, пьянствовать без просыпа, с горя и радости, пропивая последнюю нитку своего обихода. И вот братья… Однако ж я строго сужу братьев, а сам я? Был ли я сам верен тому началу, которое понял и усвоил, как завет предков, как достояние нашего славного рода – служить народу, стоя во главе его и ведя его за собой к добру и славе? Шел ли я сам прямым путем чести, достойным моего славного имени? Я не боялся труда, – правда! Но был ли труд мой направлен к тому, чего требовали разум, честь и правда?»
Андрей Васильевич задумался над этими вопросами. Перед ним пронеслась картина всей его жизни, с ее различными перипетиями, где постоянно была одна цель, для которой он жертвовал и чувством, и трудом, и убеждениями; эта цель – поиск фавора. Это ли цель жизни мужа, стоящего во главе славного имени? Это ли доблесть родового князя Рюриковича? Положим, что, добившись фавора, он употребил бы его на пользу, на благо своей родины; но цель не оправдывает средства; а достигнуть своей цели он хотел тем же, чем достигали своих своекорыстных видов Бироны, Левенвольды и вся эта компания бесшабашных проходимцев. Достойно ли это князя Зацепина, потомка в прямой линии Ярослава Мудрого, Владимира Равноапостольного, Святослава Храброго и Владимира Мономаха доблестного?
Под влиянием этих мыслей, волнений, колебаний, вопросов, которые мучили его и томили, представляясь в многообразных оттенках снова и снова, которые как бы требовали разрешения, требовали ответа за его прошлое для указания будущему, – Андрей Васильевич почувствовал неодолимое желание быть одному, уединиться от всего, что могло его отвлекать. Ему тяжело было видеть и своего архитектора с чертежами, и управляющих, и конторщиков, и даже своего камердинера-француза. Он хотел быть совершенно один, вне всех развлечений, всех занятий. Наконец, ему скучен был и этикет его дома, заведенный еще его дядей; этикет, который его брат князь Дмитрий Васильевич называл французскими и немецкими финти-фантами. В самом деле, у их отца не было этого этикета, хотя от того он был не менее родовой русский князь и пользовался не меньшим уважением тех, кто его знал. Желая уединяться, Андрей Дмитриевич полюбил прогулку. Ранним утром ему обыкновенно подавали коня, и он уезжал в свои обширные липовые и сосновые леса, назначая себе завтрак или в одной из дальних деревень, где еще отцом его были устроены заездные избы, или в одном из охотничьих помещений, построенных когда-то любителем охоты, его прадедом, и подправленных по его желанию все поправить и привести в достойный имени Зацепина вид, или, наконец, в домике какого-нибудь лесного сторожа. Иногда он оставлял в одном из этих домов свою лошадь и шел бродить пешком, отдаваясь волне своих мыслей и развлекаясь той близостью к природе, которую само собой создает уединение. Так бродил он иногда до темноты, так что Жозеф, старый повар его дяди, не потерявший еще кулинарной художественности, всегда ворчал и жаловался на то, что он невольно становится хуже всякого ученика, пережаривая перепелов, потому что не знает, к которому часу готовить княжеский обед.
Разумеется, князь Андрей Васильевич не обращал внимания на эти жалобы. Для него вопросом дня было его прошлое. Он сознавал, что он тоже был не тем, чем должен был быть; что, упрекая братьев, на которых отразилось влияние крепостного права, он еще с большей строгостью должен был относиться к себе. На нем влияние крепостного права отразилось рельефнее, ощутительнее, между тем как самое образование его должно было его от такого влияния охранить. «Что же теперь я должен делать, чему себя посвятить? – спрашивал он себя под гнетом укора, который приносило ему его прошлое. – Идти в монастырь, жениться на Гедвиге, совершить путешествие в Палестину, выпросить отдаленное назначение, – близкого назначения мне не дадут, – или, наконец, примириться с жизнью в Зацепине и быть для своих владений тем, чем был мой отец?» Каждый из этих вопросов заставлял его думать, заставлял разбирать. Но он не мог прийти к удовлетворительному разрешению ни по одному из них. «А отчего?» – спрашивал он себя.
«Оттого, что и у меня, как у моих братьев, нет почвы, нет основания, которое служило бы мне опорой для разрешения. Я колеблюсь между тем родовым началом, которое было палладиумом славы древних русских князей, было их доблестью, – жить для народа и служить ему, и тем началом феодальной аристократии, которая говорила, что первое право народа – это быть битым и дышать, пока не повесили! Я колеблюсь между тем и другим, а отчего? Оттого, что самая моя мысль, самое мое образование исходят не из народного духа, не из естественного развития, а из напускного требования внешнего блеска, которое опирается на крепостное право, отказаться от которого сам я не в состоянии. Если бы я стоял на почве своего деда и думал, что мне следует стоять изолированно от целого мира и ждать, пока сама судьба не выдвинет вновь князей Зацепиных на политическую арену действия, то, разумеется, я прилепился бы к тому, что теперь отрицаю. Я сосредоточил бы тогда свою деятельность на тех, кому действительно мог принести пользу, и не как моим рабам, но как народу; тем более что у меня средств, и материальных, и нравственных, несравненно более, чем какими мог располагать дед. Тогда, может быть, завернувшись в плащ анахорета, я мог бы принести в жертву то, что развратило нас всех своею тлетворной отравой, мог бы возвыситься до самопожертвования, дав свободу двадцати двум тысячам своих рабов. Но в том виде, как я есть, я этого сделать не могу; это выше моей воли. Меня грызет жажда обширной деятельности, и величие в малом для меня недоступно. Я желал бы дать свободу целому миру, а не могу отказаться от того, что окружает меня!
Во Франции, когда я там был, возникло и распространилось учение физиократов. Родоначальником этого учения называли Кене. Граф Мирабо много содействовал его распространению. По этому учению землевладение должно было составлять основание общественного устройства. Землевладельцы, так учили физиократы, должны быть краеугольным камнем государственной жизни. По возможности они не должны оставлять своих владений и быть крепкими на них, как опора, как устой.
Я никогда не разделял этого мнения. Я находил, что оно есть то же извращение понятий, которое создал феодализм. Согласно мнению моего покойного дяди, я всегда находил, что все виды полезной деятельности равно почетны и имеют разные права на уважение. Но помню, раз я много спорил и едва не убедился выводами этого учения, приводимыми тогда одним из красноречивейших юношей, третьим сыном герцога Ноаля, которому, как младшему, не доставалось ни одной пяди земли из обширных отцовских владений. Он готовился поэтому, по обычаю французской аристократии, к поступлению в духовное звание. Может быть, он и убедил бы меня, но мы скоро расстались. Он уехал в Рим, а я остался в Париже. Обдумывая его слова вне влияния, которое производило его действительно недюжинное красноречие, я убедился в том, что дать перевес землевладению, стало быть феодалам, будет почти то же, что вновь восстановить крепостное право в его первобытном виде совершенного рабства. Когда же я стал на более твердую почву экономических знаний, я хотел снова видеть молодого Ноаля, чтобы в свою очередь убедить его. Но каково же, помню, было мое изумление, когда, уже возвращаясь в Россию, я встретил его на дороге в одежде траписта, и на высказываемые мною сомнения он дал мне один ответ: «Memento mori!»
Не следовало ли мне ответ этого некогда красноречивого диалектика принять за девиз моего будущего? Тогда фавор в самой высокой степени был бы для меня не только не целью, но даже и не средством».
Анализируя все эти мысли, Андрей Васильевич в одну из своих обычных поездок по окрестностям оставил свою лошадь и пошел бродить пешком по отдаленной липовой роще. Вдруг он неожиданно наткнулся на довольно высокий забор, обмазанный глиной и обсаженный кустами шиповника, жимолости и калины.
«Что это такое: скит, сторожевая будка, разбойничий притон?» – подумал он и, ощупав при себе оружие, без которого почти никогда не выезжал, пошел вдоль забора. Тут он заметил в заборе закрытую кустами и плотно притворенную калиточку и вошел в нее.
Он увидел довольно большой мазанковый сарай, подле которого была небольшая полуземлянка, вроде тех, которые строят себе охотники; вокруг между кустами жимолости и шиповника стояло два ряда ульев, соединенных между собой шестами, уже почерневшими от времени.
Тут Андрей Васильевич вспомнил, что еще дедом его дано было зацепинскому монастырю право в одной из принадлежащих ему липовых рощ держать пчельник, или пасеку. Ему до тех пор никогда не случалось ее видеть.
На крылечке землянки сидел монах в старой рясе и обдерганном клобуке, в руках у него были четки, сделанные из можжевеловых ягод. Он перебирал эти четки, но, видимо, по привычке, не твердя про себя ничего.
– Что это, пасека зацепинского монастыря? – спросил Андрей Васильевич. – Извините, святой отец, не знаю, как величать вас по имени?
– Смиренный раб Божий Мертий! – отвечал скромно монах, вставая. – Да, по милости вашего сиятельства, здесь мы пчельник держим!
Монах поклонился.
Это был человек лет пятидесяти, с длинными седоватыми, секущимися волосами, которые выбивались из-под клобука, соединяясь с светло-русой, не особенно густой, но довольно длинной, раздвоенной бородкой и тонкими, добродушно улыбающимися губами. Светло-серые глаза его смотрели вяло, безжизненно; притом левый глаз у него немного подмигивал, что сообщало его словам и его добродушной улыбке какое-то особое выражение, не то простодушное, не то насмешливое.
– Много у вас ульев? – спросил Андрей Васильевич.
– Десятков с пяток будет, – отвечал монах.
– И вы тут одни?
– Нет, послушник в помощь есть, да пошел в монастырь за припасами. Припасы нам на неделю отпускают, вот он и ушел.
– Вы не боитесь оставаться в такой глуши?
– А чего бояться-то? Злой человек ко мне не пойдет, знает, что взять нечего. Медком же если бы попользоваться захотел, то пчелки сами за себя постоят. Они не любят, когда чужие их трогают. А зверь? Так забор-от высок, и к вечеру я запираюсь. Правда, по ночам, случается, медведи вплотную ревут, а на забор не лезут; кругом же канава вырыта и колья вбиты.
– И много работы за пчелами?
– Как работе не быть? Пчела, тварь Божия, любит уход. Перво-наперво чтобы чистота была. В чистоте она и работает, и роится. А коли сор да грязь да помыслы греховные, так она и работать не станет и как есть подохнет вся!
– А не кусают вас пчелы?
– Нет, привыкли и не кусают! Они знают, что худого я им не сделаю. К тому же коли днем около них работаешь, так старых-то пчел нет, за взятком улетают, а молодые домашними работами занимаются: вощину тянут, черву воспитывают и не жалят!
– Это любопытно! Неужели у пчел также распределены занятия по разным рангам, как будто в человеческом обществе?
– А как же, ваше сиятельство! Тоже на все свой закон, свое установление и свое время. Чин чина также почитает! Трутень ли, пчела ли, матка ли молодая – все себя знают! – отвечал монах и при этом подмигнул левым глазом и скривил правую половину рта, как бы улыбаясь и говоря: «Еще князь, а этого не знаешь!»
– Как же у них распределяется время?
– А так же, батюшка князь, как бы у вас в вотчине, по вашему приказу. С утра рабочие пчелы за взятком летят, а молодые поновку тянут, соты делают, чтобы матке было куда яйца класть, а рабочим пчелам мед наливать. А вот хоть бы примерно теперь полдень, – скоро из каждого улья молодые пчелы на отдых да на проигру вылетят. Там соты тянули да детву запечатывали, к домашнему устройству приноровлялись, а теперь летать учиться станут да улей свой замечать, чтобы как в чужой не залететь. А как попривыкнут и понаучатся, этак через недельку или полторы, вместе со старыми пчелами тоже за взятком полетят и будут соты медом и хлебиной наполнять; а соты подготовлять и за червой ходить станут опять молодые пчелы, которые в это время выклюнутся из яичек, – и так до той самой поры, пока холода начнутся и матка яйца класть перестанет.
– А матка много приносит яиц?
– Чем больше, тем лучше. Летом в теплые дни она только и дело делает, что яйца кладет в приготовленные ячейки. Сперва осмотрит каждую ячейку, чисто ли в ней и хорошо ли устроена; потом положит туда яичко; и кладет все по порядку, не торопясь, но и без отдыха. Хорошая матка ни одной ячейки не пропустит. И так этим она занята, что даже есть не имеет времени, и ее кормят окружающие пчелы. А как чем больше пчел, тем сильней улей и работать пчелам легче, то матка и пользуется тем большим от него уважением, чем более кладет яиц. Бывают плодовые матки, что кладут до тысячи яиц в день и распределяют, какие яйца должны тоже маток производить, какие – рабочих пчел, а какие – трутней. Для трутней особые даже ячейки делаются…
– А трутни что делают?
– Да ничего! Летом улей стерегут и с молодыми матками у летка играют, ну и оплодотворяют их; а на зиму пчелы их всех из улья изгоняют, и они мрут. Пчела – тварь трудолюбивая и тунеядцев не любит!
– По-вашему выходит, что весь улей зависит от матки?
– Как же, ваше сиятельство! Матка в самом деле мать улья, его голова, царь, настоятель. От нее весь порядок и устройство. Без матки пчелы работать не станут, а если и станут, то работают не в порядке и непременно передохнут, если не приищут себе другую матку.