Крестьяне закричали и побросали шапки вверх. А он вошел в дом, думая, отчего он сказал друзья, а не дети мои, как непременно сказал бы его отец?
В доме встретили его метрдотель, комнатная и дворовая прислуга со сладким пирогом и фруктами на подносе, взятом из его же буфета. Они не просили поцеловать ручки, не называли батюшка кормилец, хотя действительно он был их кормильцем, а величали просто: «Ваше сиятельство».
«Ясно, что есть разница, – думал он. – В чем же?»
После, угощая крестьян по своему слову и разговаривая с ними, он увидел, что, несмотря на крепостное право, дававшее помещику несообразную власть, русские мужики были далеко не рабы, далеко не то, что были немецкие кнехты, польская челядь и французские пейзане. Они говорили и умели говорить своему барину правду. Просто и без лести, хотя и с почтением, они высказывали ему в глаза подчас столь горькие истины, что он должен был сознать, что рабы так не говорят. И не смущались они от его хмурого взгляда. Лакеи же его были, как и везде, только лакеи.
«Что бы это значило? – спрашивал себя Андрей Васильевич. – Откуда такая разность и на чем основаны их взгляды и выводы? Например, они, видимо, довольны мною; но опять, видимо, находят, что я не то, чем бы они хотели, чтобы я был».
Однако ж он приехал не для крестьян. Нужно было заняться собой, своей судьбою. Богатое убранство дома и великолепная обстановка во всем, что касалось внешней жизни, оставленные ему покойным дядей, освободили его от обязанности заботиться о своем помещении. Но он сделал несколько распоряжений, клонившихся к тому, чтобы еще более украсить его местопребывание и служить доказательством его изящного вкуса. Он приказал заменить деревянный забор железной решеткой, а поставленных на воротах тяжелого египетского стиля львов заменить сфинксами. В комнатах он приказал разместить несколько модных, привезенных им вещей, картин и статуй, между которыми находилась и знаменитая статуя Афродиты Киприды.
Столовая была им монтирована почти вся вновь. Он решил давать обеды, так как, будучи человеком молодым и холостым, он не мог надеяться на успех своих вечеров или балов. Он также весьма тщательно пересмотрел свой конюшенный порядок и частью возобновил, частью заново монтировал свой выезд. На все это не потребовалось, впрочем, много времени. У него были деньги, большие деньги. Одна экономия в течение пяти лет, как он жил в Париже, проживая тысяч по полутораста франков в год, образовала ему капитал, превышающий миллион рублей. А это при остатках от прежних лет, накопленных процентах и капиталах, оставшихся от отца и дяди, составило весьма значительное денежное состояние, весьма редкое тогда в России. Впрочем, в этом не было ничего удивительного. Двадцать две тысячи душ в превосходных имениях, оставленных ему отцом и дядей, давали ему более трехсот тысяч рублей дохода. Одним словом, более блестящего молодого человека во всех отношениях в Петербурге тогда не было.
Ему нужно было делать визиты. Он знал, что высшая сфера политической деятельности делилась тогда на две партии. Одна руководствовалась генерал-прокурором Трубецким, другая – канцлером Бестужевым. Лестока уже не было. Он находился в Угличе, искалеченный пыткой, вопреки приказанию государыни. Князю Андрею Васильевичу хотелось стать между существующими партиями независимо, подобно тому, как, возвратясь из Парижа, когда-то стоял его дядя князь Андрей Дмитриевич между партиями Меншикова и немцев и коренных русских вельмож Долгоруких, Голицыных. Притом естественно, что, по происхождению, симпатиям и прежним отношениям, его тоже тянуло более к партии Трубецких, у которых он был принят как свой еще до отъезда в Париж, тем более что к этой же партии льнул и Воронцов, хотя с Бестужевым он находился тогда еще, по крайней мере с виду, в наилучших отношениях.
По этим соображениям первый его выезд и был сделан к Трубецким, генерал-фельдмаршалу и генерал-прокурору. Дочь фельдмаршала Трубецкого, принцесса гессен-гамбургская, тогда тоже уже жена фельдмаршала, влюбилась в него сразу и поддержала таким образом его парижскую репутацию. Но ему нужно было не это, и он поехал к генерал-прокурору. Там его приняли как родного, как своего и не стали скрывать своей ненависти к нынешнему министерству, называя канцлера Бестужева не иначе как креатурой Бирона.
От них он заехал к князю Куракину, обер-шталмейстеру. Князь сообщил ему все обычаи нового двора и очертил лиц, окружающих императрицу. Андрей Васильевич хорошо знал и Воронцова и Шуваловых. С нынешней графиней Воронцовой он не раз танцевал в комнатах императрицы Анны, знал и Мавру Егоровну, когда она была еще фрейлиной цесаревны. Но когда Куракин начал было говорить о Разумовском, о его случае, Зацепин перебил разговор.
– Ну что, – сказал он, – стоит ли о нем говорить! – Он решился игнорировать Разумовского совершенно, будто о нем он ничего не слыхал.
Следующий день был посвящен посещению лиц бывшего двора цесаревны. Воронцов принял его весьма обязательно, Нарышкин даже с чувством. Он вспомнил его дядюшку, его вечера, его искусство жить. Шуваловы тоже приняли его если не симпатично, то весьма вежливо. Заехал он и к своему бывшему начальнику Ушакову и к принцу гессен-гамбургскому, на которого было возложено тогда командование гвардией, жена которого, видев князя Андрея Васильевича у своего отца, прямо растаяла от нежности и, разумеется, как хозяйка засыпала своими любезностями. Зацепин числился в Преображенском полку. Он тонко намекнул принцу о своем желании быть зачисленным в роту императрицы, названную ею лейб-кампанией. Принц заявил, что новых назначений, без особого повеления императрицы, делать он не имеет права, но что он надеется испросить для него это повеление после того, как он ей представится.
В представлении императрице князь Андрей Васильевич встретил, однако, затруднение. Он был камергер, стало быть, имел право представиться при первом же выходе. Но звание камергера было ему пожаловано Анной Леопольдовной, а императрица повелела: все сделанные пожалования от имени императора Иоанна не признавать. На этом основании, посоветовавшись с Нарышкиным и Куракиным, он решил испросить обыкновенным порядком разрешение представиться не в звании камергера, а в звании офицера гвардии, дворянина и князя. На принятие этого решения вызывали его еще и другие соображения. Дядя его, князь Андрей Дмитриевич, по своей женитьбе, был в свойстве с Анной Леопольдовной. Императрица, будучи цесаревной, хотя и была с ним всегда весьма любезна, но могла вовсе не желать видеть его племянника; тем более что одно время и сам он признавался человеком весьма близким к Анне Леопольдовне, а это опять не могло располагать к нему государыню. Наконец, по восшествии ее на престол он ни поздравления не прислал, ни сам не прибыл. Тогда он не знал, в какой степени сделанный переворот может быть тверд, а теперь это легко могло отозваться на нем весьма неблагоприятно. Лучше было не спешить. Но все его затруднения взялся уладить Куракин, и точно, разрешение представиться последовало весьма скоро.
Назначен был день. Ловкий и красивый Андрей Васильевич не мог не остановить на себе внимания государыни. Она стала расспрашивать его о Париже, жалуясь, что французский двор, которому она была всегда так благодарна за его помощь ей в бытность великой княжной и за постоянно выказываемую ей симпатию, теперь идет постоянно вразрез всем ее видам.
– Государыня, – скромно отвечал Андрей Васильевич, – современная политика европейских государств не входила в круг изучаемых мной вопросов; тем не менее, зная чувства христианнейшего короля, бывшего ко мне весьма милостивым и восторгающегося всегда вашим мужеством и величием; зная также и чувства принцев, благоговеющих перед вашей мудростью и красотой; наконец, общие симпатии французского народа к русским, – я позволяю себе полагать, что если и существуют какие-либо между Францией и Россией недоумения, то они не могут быть иначе как временными, и будут непременно отстранены благоразумием министров вашего величества.
Этот ответ, вызывая чувство удовольствия в Елизавете, польстил и Бестужеву. Поэтому он нашел случай подойти к князю Андрею Васильевичу и напомнить ему свое прошлое знакомство с его дядюшкой Андреем Дмитриевичем.
В ответ на вежливость Бестужева князь на другой же день был у него с визитом.
А на следующий день он был позван к государыне обедать.
После обеда к нему подошел Разумовский.
– Простите меня, ваше сиятельство, як позволю себе беспокоить вас вопросом. Вы из Парижа пожаловать сюда изволили, из обетованной Палестины, в которую стремятся сердца и кошельки всех наших барынь и графинь. Не изволили ли вы встретить там, или по дороге где, моего братишку, Кирилку?
– Извините, не имею чести знать, с кем имею удовольствие говорить? – отвечал с чрезвычайно изысканной вежливостью, но с заметной недоступностью князь Андрей Васильевич и осмотрел Разумовского с головы до ног.
Перед ним стоял молодой черноволосый и с черными глазами человек, лет двадцати шести, статист в полном смысле этого слова, плечистый, здоровый, стройный, что называется кровь с молоком. Мундир обер-егермейстера, голубая лента и осыпанный бриллиантами портрет императрицы носились им довольно небрежно. Заметно было прямо, что он не придает своему костюму большой цены, но его взгляд был самоуверен и настойчив. Видно, что он верил в себя и в свое счастие и явно с улыбкой недоверия встретил вопрос Андрея Васильевича о том, кто он.
– Я-то, ваше сиятельство, всемилостивейший князь? Я простой хохол был, козак, по прозвищу Розум, а теперь, милостью ее царского величества императрицы, нашей общей всемилостивейшей покровительницы и повелительницы, стал граф Разумовский и генерал… Так вот, милостию государыни, я отправил младшего братишку своего Кирюшку учиться. Нашему брату хохлу учиться уже поздно; дураком изжил, дураком и умру. Ну а ему, молодому, не худо на людей посмотреть и себя показать. С ним отправил я Теплова, из академии нарочно взял. Хоть и не понравилась мне его рожа, признаться, полагаю, что он ни над чем не задумается, но ученый зато, у – какой ученый! Получил из Берлина от него весточку, что прусский король их принимал, ласкал и они от него дальше в путь отправились. Ему от меня было внушено, что где встретит наших сиятельных князей или там наших бояр важных, так ко всем бы с решпектом ездил. Так я и думаю, неужто он такого важного и сиятельного барина, каким признают ваше сиятельство, пропустил? Непростительно, непростительно! Сейчас же Теплову выговор с нарочным пошлю.
– За что же, ваше сиятельство? Не имея чести быть генералом никакого оружия, ни инфантерии, ни кавалерии, ни артиллерии, ни даже генерал-баса или, пожалуй, баритона и не имея также никаких прав на звание важного барина, я полагаю, что я ничем не мог привлечь к себе особого внимания, ни теплого, ни холодного! Я не более как скромный капитан гвардии ее величества, и то еще, если государыне будет угодно утвердить меня в этом чине, так как мое производство последовало по распоряжению некоронованного императора. В противном случае, я только поручик… Но перед вами, граф, я не стану таиться. Не слыхав прежде фамилии вашего сиятельства, я, может быть, и пропустил без внимания встречу с вашим братом, если мы где случайно встретились. Знаете, Париж такая деревенька, что… Однако, извините, граф; государыне, кажется, угодно мне что-то сказать. – И Андрей Васильевич пошел к креслу, где сидела императрица, как бы сравнивавшая между собой их обоих.
Разумовский долго смотрел за ним вслед.
«Эге! – подумал он. – Да этот князь настоящий Зацепин. Зацепа и есть!»
Почти весь вечер государыня проговорила с Зацепиным. Ее очень занимали рассказы о праздниках Людовика XV и тамошних вельмож. Особенно занимало ее описание одного из этих праздников, озаглавленного: «Боккаччо в лицах». Тонкий юмор, наблюдательность, остроумие всегда увлекали Елизавету. А тут она встретила не только эти достоинства в приятном собеседнике, но и знакомство со всем, что могло ее интересовать. Сама она рассказывала ему о приезде в Москву графа Морица, о бывших праздниках по случаю ее коронования. Прощаясь с ним, она подала ему руку и сказала, что она не помнит, со времени отъезда Шетарди, чтобы она провела так приятно вечер, и выразила желание, чтобы он был ее частым гостем.
Производства были утверждены, и Андрей Васильевич, по своему званию камергера, должен был нередко бывать при дворе. Кроме этого, он получал особые приглашения к государыне чуть не ежедневно.
Андрей Васильевич умел быть разнообразным.
Начиная от дамских мод до объяснения философских тезисов Вольтера, Андрей Васильевич умел говорить обо всем с чрезвычайной легкостью и ясностью. Мало того, иногда он вводил государыню в мир истинной философии, истинного знания, объясняя ей теории Декарта, Лейбница и великие открытия Ньютона. И все это так просто, так естественно, понятно, что, не сознавая себя, Елизавета его заслушивалась. Она начала находить в нем дополнение своей мысли, встречать в нем отклик своим желаниям и разрешение своему сомнению.
Ее не могли не беспокоить иногда государственные дела, доклады, представляемые ей генерал-прокурором от Сената, канцлером, президентами коллегий. Она обращалась с вопросами к Зацепину.
Князь Андрей Васильевич не только объяснял ей логические основания тех или других выводов, но и историческое значение каждого факта. Он вспоминал прошлое в жизни разных государств и народов, разбирал, сравнивал и, не давая готовых выводов, наводил на них мысль логическим анализом сущности. И все, что он говорил, было так занимательно, так интересно…
Между тем нельзя было не признать его красавцем мужчиной, изящным, деликатным, с грациозностью в каждом движении.
– Как он ловко танцует, – говорила государыня, – как он изящно одевается. Только его дядя Андрей Дмитриевич, сколько я помню, да маркиз Шетарди умели так одеваться и так благородно держать себя.
При таком положении дела последовало представление шведского посла Вольфенштерна. Государыня его даже и не заметила. Потом, когда ей сказали, что он очень хорош собою, она спросила:
– А какой он?
Барон, однако, не пришел в отчаяние с первого раза. Он думал: «Собью спесь с этого русского при первой встрече». Но при первом же свидании он убедился, что при князе Зацепине он должен невольно стушевываться; что ни по образованию, ни по искусству привлекать к себе внимание, ни по изяществу приемов и увлекательности речи он не может идти с Зацепиным ни в какое сравнение. Он понял это точно так же, как некогда понял то же самое Андрей Васильевич при первой встрече с графом Линаром.
У государыни был музыкальный вечер. Граф Вольфенштерн недурно играл на флейте, но и в этом отношении Андрей Васильевич оказался художником. Рисовали карикатуры на данные темы. Но и тут карикатуре Андрея Васильевича нужно было отдать первенство. Темой было назначено чванство. Вольфенштерн выбрал неудачно сюжет, нарисовав в чрезвычайном чванстве кухарку, ставшую госпожой. Этот сюжет слишком напоминал происхождение матери государыни, поэтому не вызвал ничего, кроме порицания. Князь Зацепин выбрал сюжетом разжиревшего в России немца и так характерно очертил Остермана в его презрении к русским, что возбудил всеобщий смех.
Одним словом, партия была настолько проиграна Вольфенштерном, что он просил Тессина о своем отозвании, так как выполнить свое предназначение, с какой бы то ни было стороны, он, видимо, не мог.
Еще с меньшим апломбом и значением прошло представление двоюродного брата Шуваловых Ивана Ивановича. Это был нежненький, скромненький мальчик, с французскими книжками и французскими стишками. Мальчик застенчивый, почти деревенский.
По расположению своему к Шуваловым, особенно к Мавре Егоровне, государыня назначила его своим камер-пажом, дала какое-то соответственное поручение и совершенно о нем забыла. Никакое напоминание не вызвало в ней даже желания с ним видеться. Он ей показался вялым, скучным, непривлекательным. Внимание ее в это время всецело посвящалось Андрею Васильевичу.
Около Зацепина, как около восходящего светила, начали обращаться обе партии петербургского общества. Его дом был полон посетителями. Все хотели его видеть, засвидетельствовать свое почтение. На его обеды по субботам принимали приглашение даже канцлер, даже генерал-прокурор, даже фельдмаршалы. Его блеск возбудил если не зависть, то соревнование в Воронцове, и он заявил государыне, что он видит, что для истинной и полезной ей службы ему нужно поучиться так же, как поучился Зацепин.
– Ведь другой человек стал, не правда ли? Поэтому, всемилостивейшая государыня тетушка, я и прошу отпустить меня тоже в чужие края.
Государыня согласилась и сказала, что она с удовольствием принимает на себя все издержки его путешествия и что он не сделает ей лучшего подарка, если возвратится столь же способным человеком, какого она видит в настоящее время в князе Зацепине.
В это время по городу разнесся слух, передаваемый под страшным секретом от одного к другому и только между людьми близкими. Слух этот заключался в том, что в Зимнем дворце произошел шум. Разумовский подкутил и начал говорить непристойные вещи при самой государыне. На уговоры Шуваловых, Куракина, Нарышкина и Черкасова он отвечал дерзостями. Когда его уговаривали уйти, он кричал, что он у себя дома, так что его должны были увести насильно, да и тут он отбивался. Подобного рода случаи бывали и прежде, но они оканчивались обыкновенно тем, что на другой день проспавшийся Разумовский являлся с повинной к государыне, падал к ее ногам и вымаливал себе прощение. Теперь государыня его не приняла, а когда Разумовский, стоя на коленях у дверей ее спальни, стал плакаться и умолять, то из спальни ее величества вместо нее вышел семидесятилетний генерал-аншеф, бывший страшный начальник Тайной канцелярии граф Андрей Иванович Ушаков.
– Что вы тут делаете, граф? – спросил он его строго.
Разумовский потерялся.
– Я хочу видеть мою государыню, – отвечал он.
– А если она не хочет вас видеть?.. Послушайте, граф, всякому терпению, всякому милосердию бывает конец! Не забудьте, что она ваша самодержавная государыня, и ваше малейшее ей ослушание есть уже государственное преступление!.. Кажется, трудно представить себе милости более тех, которыми осыпала вас императрица; не усиливайте же вашу неблагодарность к ней еще непослушанием! Не забудьте: никакие отношения, никакие права не оправдывают ослушание перед государыней. Напоминаю вам царицу Евдокию, первую жену Петра Великого. Потрудитесь сию минуту идти в ваши комнаты и оставаться там до последующего высочайшего повеления. Это объявляю я вам именем нашей всемилостивейшей государыни. Извольте беспрекословно исполнить ее волю или вы, по рабской моей должности, вынудите меня…
Но расстроенный, разбитый, огорченный Разумовский настолько еще помнил себя, что не дозволил себе возражать.
– Воля ее величества для меня священна, – сказал он и отправился к себе.
И вот уже третий день он сидит в своих комнатах; говорят – писал, но письма не приняли и возвратили ему нераспечатанными.
По прошествии недели государыня позвала к себе Разумовского, но не допустила его ни до коленопреклонений, ни до целования руки. Она сказала ему твердо, величественно:
– Граф, я вас прощаю, хотя вы допустили вести себя так, что заслуживаете обвинения в оскорблении величества. Но я не могу допустить, чтобы у меня в доме могли происходить сцены, подобные той, какую позволили себе вы в моем присутствии. Поэтому во внимание к вашей верной мне до сих пор службе и вашим заслугам я не отнимаю у вас ничего, сохраняю за вами все ваши должности и титулы и дарю в вашу собственность купленную мною для вас Аничкову усадьбу; вы выстроите там себе дом по вашему вкусу. Средства на сие вам будут даны штатс-конторой, но с тем, чтобы вы посещали меня не иначе как на общем основании или всякий раз с моего высочайшего соизволения, и притом с тем, чтобы никакого нарушения надлежащего решпекта и установленного мной порядка вами чинимо не было…
На такую всемилостивейшую речь государыни Разумовский преклонил колена. Но Елизавета ушла, передав приготовленную данную на Аничкову усадьбу в руки барона Черкасова для передачи Разумовскому, который, стоя на коленях, плакал.
– Что я сделал? Что я сделал? – говорил он себе. – А все этот проклятый Зацепа!
После изгнания Разумовского из апартаментов Зимнего дворца государыня сосредоточила на Зацепине свое особое внимание. Она советовалась с ним, рассуждала, читала. Ей было это тем отраднее, что она видела, что суждения Андрея Васильевича не принадлежали партии и не заключали задних мыслей. Она видела, что он совершенно беспристрастно относится как к трудам Бестужева, так и Трубецкого, отдавая справедливость тому и другому. Даже говоря о прошлом, о горе и притеснениях, которые она терпела, она встречала в нем глубокое сочувствие своим несчастиям, но не встречала того льстивого озлобления против лиц, с которым обыкновенно относились ее придворные к павшим.
Андрей Васильевич прямо говорил ей, что Миних и Остерман действительно поступали против нее злодейски, тем не менее они были люди способные и действительно приносили государству пользу. «Это были единственные немцы, которые заслужили благодарность потомства». Но вне дел, вне советов, полных разума, искренности, стремления к добру и пользе, его разговор, приятный, разнообразный, особо увлекал ее. И это увлечение было для нее тем более ново, что в нем не было ничего чувственного, ничего материального; что самая даже пластичность картин, обрисовывающая древнюю жизнь Греции или Рима, принимала в его рассказах тон художественности, воспроизводила красоту, а не касалась грязных сторон цинизма. Это ощущение было для государыни слишком ново, слишком отрадно, чтобы желать его переменить. Притом она начинала чувствовать, что переменить это положение зависит от него, а не от нее; что она с своей стороны ни за что в мире не решится на это. Она чувствовала, что она начинает робеть перед ним, начинает желать быть его достойной. Ни за что в мире не согласилась бы она отказать ему в чем-либо, что было в ее власти; нужно было только, чтобы он потребовал, пожелал, а он, казалось, даже ни о чем не думал…
Между тем это только казалось. Андрей Васильевич очень думал об этом. Он видел, что овладел всеми чувствами, всеми мыслями императрицы, и знал, что затем вспышки страсти не заставят себя ждать.
«Стоит уехать на несколько недель, и она, можно сказать, будет гореть от нетерпения, но… но… Подожду! Мне недовольно, чтобы она меня только любила».
Он видел, что хотя она и старше его, но она прекрасна, величественна. Доброта ее души, мягкость характера и сдержанность были ею уже доказаны на опыте. Но он все еще рассуждал, все еще хотел большего.
«Что же? – думал он. – Разумовский может в самом деле идти в монастырь. Ему могут предоставить все льготы, все удобства, удовлетворить все его желания. Его монашество может быть только номинальным. А я могу стать в глазах ее столь нравственным, наконец, столь почтительным, что она признает соответственным, чтобы я занял его положение. Надеюсь, что это будет достойно рода князей Зацепиных, хотя я займу это положение после какого-то Разумовского. Да, после… но я будут не тем, чем был он!»
Полный этих мыслей, он воротился из дворца уже не рано. Был час одиннадцатый ночи. Он обедал у государыни и был осчастливлен ее особой доверенностью.
– Я не знаю почему, но я не могу ничего скрывать от вас, князь! – сказала она и рассказала ему эпизод своей жизни с Шубиным.
Мягкость характера и душевная доброта ее всего осязательнее выяснилась перед ним в этом рассказе; вместе с тем выяснилась и ее глубокая к нему преданность. Возвратясь домой, он думал обо всем этом, разбирал каждое слово, интонацию ее голоса. В это время вошел его камердинер-француз и доложил, что его просит позволения видеть одна дама.
– Дама! Какая дама?
Нужно сказать, что это было в Москве, куда приезжала государыня нередко. Она любила Москву. Дом, оставленный князю Андрею Васильевичу дядей, стоял у Никитских ворот и был окружен садами.
– Какая дама?
– Не могу знать, ваше сиятельство; она прошла непонятным образом через сад, вызвала меня через официанта и приказала доложить, что она явилась под большим секретом.
– Какая же она?
– Невысокого роста, вся в черном, лицо покрыто густым вуалем, так что нельзя рассмотреть; но по голосу, по разговору можно заключить, что благородная дама, принадлежащая к обществу. Когда она узнала, что я француз, стала говорить со мной по-французски.
– Хорошо! Проводи в лиловую гостиную, я сейчас выйду! Да никого не принимать!
«Кто бы такая? Невысокого роста?» – думал он.
Он встал и пошел.
Едва он вошел в лиловую гостиную, как ожидавшая его дама сбросила вуаль и бросилась к нему на грудь.
– Андрей! Андрей! Бог привел мне еще увидеть тебя!
Андрей Васильевич взглянул и остановился ошеломленный.
– Гедвига! – невольно вскрикнул он.
– Да, твоя Гедвига, молившаяся столько лет об этой минуте свидания. И вот Богу угодно было услышать мою молитву. Я тебя вижу, тебя вижу!
– Родная! Дорогая моя! Милая! – невольно вскрикнул Андрей Васильевич, поднимая обе руки ее к своим губам и покрывая их поцелуями…
В людском флигеле зацепинского дома тоже раздался возглас удивления. Елпидифор сидел в своей кучерской и поправлял шлею или хомут, пристегивая где-то ремешок и прилаживая петлю. Ему зачем-то пришлось обернуться, и перед ним вдруг нежданно, негаданно очутилась Фекла.
– С нами крестная сила! – вскрикнул Елпидифор, перекрестясь. – Матушка Фекла Яковлевна, ты ли? Как? Откуда?
– Из Ярославля, прямо к вам во двор! Княжну сюда привезла! Очинно уж жаль стало! Она добрая такая, за ними как раба ходила, а они ее грызмя грызут. Ну, целуй! Аль старуху-то и поцеловать не хочешь?
– Нет, что вы, Фекла Яковлевна! Мы всегда с нашим то ись удовольствием. А точно, что постарели маненько, – отвечал Елпидифор, целуясь с Феклой. – В Ярославль-то вы зачем попали?
– В Ярославль? Как тебе сказать. Да как здесь-то мне из-за тебя, шельмеца, пришлось такую студу в обчестве выдержать, что никуда и носу показать нельзя стало; а из обчества меня исключили, а благодаря только старому князю, дай Бог ему царствие небесное! довелось живой уйти, так мне здесь-то уж не житье было. Все пальцами показывать начали. Куда ж мне деваться? Думала я, думала да и решила: что мне тут маяться? Вы все в Париж уехали, своих никого нет. Не с кем душу отвести. Дай, думаю, поеду в Зацепино. Авось там по-прежнему молельню устроим. Вот и пошла. Иду это я уж пошехонским лесом, одна, а со мной дотоле две товарки были, из беглых. Одна была князя – вот что бывал у старого-то князя, большой генерал, заика такой, да – Трубецкого; сбежала потому, что управляющий его из немцев требовал, чтобы она с ним в любовь вошла, а она: «Ни, – говорит, – как я с тобой любиться буду, когда ты немец, из поганых значит; эдак, дескать, со всякой собакой любиться нужно будет!» Ну немец, разумеется, озлился и перво-наперво показал ей собаку: приказал ее на полосе, как тут они овес жали, отстегать; ее и отстегали, да так отстегали, что девка целую неделю себя не помнила. А потом немец опять повстречался и говорит: «Коли и теперь не придешь, я вдвое опять отстегать велю». Ну она ничего не сказала, а все не пошла. A как наутро-то немец велел ее отстегать на гумне, – хлеб молотили в то время, – так она, будто по своей надобности, вышла да за овин спряталась и притаилась. Как ни искали, не нашли; а она просидела до вечера, а там и поминай как звали. А другая-то старуха, Нащекинской вотчины; на богомолье просилась, не пустили; она без дозволенья ушла, да с той поры все и бродит. Так дотоле мы все шли втроем. Только перед лесом-то они меня оставили. Старуха пошла на Тихвин, Тихвинской Божией Матери помолиться, а молодая повернула в Тверь. Там у ней любовник, грабежом занимается, так к нему. Вот и пришлось одной идти. Страшновато было лесом-то, все нет-нет да и кажется, что вот медведь сейчас из-за кустов выскочит. Ну а делать нечего, иду. Только вот слышу, вдруг зашуршало что-то и заломилось в лесу. Я так и обмерла. Так и есть, думаю, медведь; ан святой человек вышел, – святой, Божий человек.
– Как святой, Божий человек?
– И не говори, святой и есть! Фому Емельяныча я еще в Костроме знала. Бывало, зимой и летом босой, в изорванной рубашке, веревкой подпоясан, идет и пророческие стихиры поет; кому споет «свят» – тот богатство жди, а кому «не рыдай меня мати» – гроб заказывай.
– Что ж он, болезный или юродивый какой, что ли?
– Да не знаю, как тебе сказать. Он, говорят, был зажиточным, исправным крестьянином в Больших Солях, женился, двух детей имел. Только вышел как-то неурожай. Кормить ни жену, ни детей нечем; скотина тоже с голоду мрет. А тут, как его, капитан-исправник, – дескать, недоимка, вынь да положь! В то время ведь Биронов был, так с недоимками-то дело плохое было.
«Откуда же я возьму, – говорит Фома Емельяныч, – вот хлеба-то зерно на зерно не уродилось, а ведь мне нужно семью кормить».
«Это твое дело! – говорит. – А недоимки – государственные повинности – подай».
«Да когда нет?»
«Врешь! Верно, спрятал и платить не хочешь, но ведь у нас пытка есть! Мы продадим твое имущество, а там чего не хватит, доставай отколе знаешь, а нам подай».
И продали все до нитки, что у крестьянина было. Не хватило и половины на уплату.
«Ну давай остальные», – говорит исправник.
«Да откуда же я возьму? Помилосердуйте! Не то вот возьмите и вырежьте кусок мяса, может, кто-нибудь что-нибудь и даст. Больше у меня ничего нет».
«Врешь! Верно, деньги где-нибудь запрятаны! Знаем все ваши плутовства. Подавай, или пытка».
«Да что тут, дело пустое! Вот, признаюсь, понравилась мне очень…» Ей-богу, рассказать не в силах, – продолжала Фекла, – но вот те крест, что так было: помощник-то исправника, тутошний помещик, так это он и вмешался, и заявил, что, дескать, пусть мне на недельку жену пришлет, так недоимки я заплачу.
Фома засвирепел и наговорил, чего и не следовало бы.
Вот на другой день и определили его под пристрастие подвести.
Но исправнику все же на сердце жалость пришла, он и говорит:
«Слушай, Фома, ты не понимаешь, чему себя подвергаешь. Вот посмотри. Если ты денег не внесешь, то послезавтра с тобой то же будет!» И велел его вести смотреть пытку.
И взглянул Фома Емельяныч, как на дыбу поднимают, да ноги и руки в тисках давят, да огнем подошвы подпаливают.