Взглянул он на все эти страхи-то да так и залился хохотом. Смеется, да и все тут.
«Ишь, – говорит, – рожи какие корчат!» А потом засмеялся да и давай песни петь.
«Что ты, что ты, дурак! – говорят ему. – Чему радуешься? Завтра сам над собой испробуешь». А он и ухом не ведет: то духовное что, а то и «по улице мостовой» задирает.
На другой день его и повели пытать. Он ничего, и тоже все то стихиры, то песни поет. Его подняли на дыбу, воловьими жилами бьют, спрашивают о деньгах, а он поет «милость мира – жертву хваление».
С тех вот пор он и бродит так. Святой как есть человек! Жена недоимку заплатила, дом ведет и детей кормит, а он жену бросил, детей забыл, бродит себе босой, неодетый, нечесаный. Дадут где кусок хлеба – съест, не дадут – и так мается. То в лесу где-нибудь ночует, то на паперти церкви где всю ночь Богу молится. Сперва-то все было около Костромы ходил, потом все дальше да дальше забираться начал, говорят, до самого Киева доходил.
Вот как вышел-то он на дорогу, увидал меня и спросил:
«Куда путь-дорогу держишь?»
Я и говорю: «В село наше Зацепино; там Богу молиться, Божий дом по старой вере устроить хочу! Благослови, Фома Емельяныч!»
А он-то сперва закуковал кукушкой, а потом и говорит:
«Какое тут Зацепино, далеко до Зацепина. Ступай в Ярославль! Там теперь свет Божий! Богородица, Акулина Савельевна, сама пожаловать изволила! Там и дом мне построишь, и масляничную ветвь принесешь! Велел тебе Бог белую голубицу от злых коршунов спасти и тем венец Божьей милости заслужить!»
Сказал он это и запел: «Слава в Вышних Богу» – и побежал; скоро таково побежал, что и на лошади, пожалуй, не догнать было.
По этому слову я и пошла в Ярославль; думаю, верно, воля Божья на то есть, чтобы я в Ярославль шла.
И точно, благодать Божья там явно меня осенила. Самой Акулине Савельевне послужить пришлось. И таково это было радостно. Придут это, бывало, верующие благословение получить, кто хлеб, кто рыбу, яйца, а кто и бутыль с вином или бочонок с пивом тащит. Все это отберешь у них еще до свету, пока сама еще не встала, и всякий это еще тебе кто грош, кто пятак сунет, чтобы только их под благословенье-то допустить; и все это на твоих руках и без счета хранится… Так и жила я в Ярославле-то, почитай, больше двух лет, пока матушка Акулина Савельевна не преставилась и душу-то ее святую ангелы Божии на своих ручках на небо не унесли. Ну а как померла-то она, я хотя и накопила кое-что, а все осталась без пристанища. Вот, думаю, теперь пойду в Зацепино, хоть кости свои там положу. Так и тут не удалось!
К Акулине-то Савельевне часто заезжала воеводиха ярославская. Все о сыне спросить. Сын-то ее ахвицером где-то служил и на войне был; так приедет она да и спросит:
«Что, матушка Акулина Савельевна, скажи, здоров ли? Я сегодня во сне золото видела, стало быть, слезы лить».
«Здоров, здоров, голубка! – отвечает Акулина Савельевна. – Я просила сына своего поберечь его!»
«Помолись, Акулина Савельевна, – говорит воеводиха. – А уж я тебе сама слуга буду!»
И точно, как, бывало, получит от сына письмо, узнает, что жив и здоров, и шлет, бывало, гостинца Акулине Савельевне, и холста, и меду, и круп, и ягод разных, а иногда и деньгами не забудет… Добрая душа, и ко мне была милостива.
Вот как Акулина-то Савельевна побывшилась, значит, она мне и говорит: «Иди, Фекла, ко мне, я тебя не оставлю, хоть когда матушку-то, Акулину Савельевну, мне напомнишь». Я было ни то ни се. Супружника-то ее очень боялась. Супружник ее, воевода, Пушкин по прозвищу-то, был барин крутой, сердитый и нашей братьи, бабья, не любил. К тому же и воевода, – с ним много не наговоришь! Но как я ни отнекивалась, воеводиха уговорила.
Вот и стала я у воеводы жить. Ничего, мной довольны, и я была довольна всем. На руки мне белье постельное сдали, и я должна была за этим бельем смотреть. Дом большой, хороший, жить можно было, только воеводе на глаза пореже попадаться.
Только раз я иду куда-то, а сама думаю: «Вот уж не думала не гадала у воеводы в прислуге быть» – и вдруг повстречала, кого же? Княжну! Ту самую княжну, что, помнишь, я за больной-то ходила в Шлюшине и которую, кажись, как родную дочь полюбила.
Она, сердечная, увидала меня и тоже будто родной обрадовалась. Говорит: «Зайди, пускают теперь! И отцу на двадцать верст кругом ездить разрешили». Ну я и зашла.
Она, голубушка, не знала, чем и угостить, как и приласкать; такая она добрая да приветливая. Платочек с своей шейки сняла и мне подарила; дескать, береги себя, Фекла, не простудись да навещай почаще! Ты меня всегда обрадуешь!.. А тут старый мучитель-то, Биронов, все на нее да все не так! Зачем и глядишь туда, а не сюда; зачем и говоришь эдак? Да и сама Бирониха на нее все фить да хм! А Биронята-то поганые разные подвохи выкидывают да поганства чинят: то платье к полу гвоздем прибьют, когда она занята чем-нибудь и не слышит, или мышь за пазуху посадят… Она, бедненькая, от всего отшучивается, все переносит. А если как-нибудь спужается, что ли, и крикнет или что-нибудь там сделает, – вот как крысу-то ей пустили, она испужалась и крикнула, – сейчас все на нее. А то вот однажды у воеводы за столом говорили, а я, не подумавши, возьми да и перескажи, что вот, мол, дело какое в Петербурге вышло: государынин шут, Аксаков, перепугал государыню до смерти. Принес он в шапке ежа да вдруг и поднес к лицу. С государыней чуть обморок не приключился. Биронята переглянулись, не сказали ни слова, а сами потом пустили ежа к ней в постель. Та, не зная, легла в постель и ночью, разумеется, спужалась так, что в себя прийти не могла, и сама же виновата кругом осталась, дескать, отца и мать потревожила, совести, мол, нет!
«Неладно тебе жить тут, моя ладушка, – говорю я. – Не ко двору ты им приходишься! Измучат они тебя, со света сживут!»
«Да, голубушка Фекла, ты и сама видишь, что невыносимо, – отвечала мне княжна. – Поехала бы, в ноги бросилась государыне, может, и помиловала бы; да что же делать-то, средств нет, да и стерегут как тюремницу».
Я как услышала это, возьми да и расскажи воеводихе, а она мужу. Он потребовал меня да и велел туда ходить кажинный день и изо дня в день все ему рассказывать. Он, говорят, и был один из тех, что Биронова-то в клетку посадили. Самое воеводство, говорят, он за то в награду получил. Потому, говорят, к нему под присмотр и назначен был Биронов. Дескать, он поневоле, для самого себя станет караулить хорошо. Только вот однажды он велел мне сказать, что если княжна хочет, то пусть бежит к воеводихе, воеводиха ее примет и к государыне отправиться средствие даст. Я и пошла.
Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. Сказала я это княжне. Думаю, может, она-то и есть голубица моя белая, что в когтях лютых коршунов, может, ее-то Фома Емельяныч мне и спасти велел…
Вот государыня в Москву приехала, узнали, что к Троице на богомолье едет. Воеводиха посылает сказать, чтобы случая не пропустила. А она все еще, голубушка моя, сомневалась.
Наконец решилась; поплакала со мной и из церкви Божией, – у вечерни была, – да прямо к воеводихе и прошла. Пришла да сама себя не помнит, к ней как к матери родной бросилась.
– Значит, и впрямь ее уж мучили-то очень?
– И не приведи бог слышать! Грызьмя грызли! Без ножа резали! Без пилы пилили! Да и злющий какой этот старик-то Биронов, да и жена-то его Бирониха! Как княжна-то ушла, им мучить некого было, а у Биронихи была собака, так они ту мунштровать начали; мунштруют-мунштруют, да потом между собою же и перегрызутся. А на княжну, подумай, как им было не бросаться. Они говорят, что она виновата, что они теперь в тюрьме сидят, за какого-то там принца замуж не пошла… И пилят ее, бывало, пилят… А она хоть бы слово! Сидит себе, будто в воду опущенная, и им же чем-нибудь тут старается услужить…
– А отчего же она замуж-то не пошла?
– Я спросила, так княжна только усмехнулась. Они, говорит, мне и не говорили. Может, и точно я бы не пошла, но им упрекать меня не в чем, я об этом принце даже и не слыхала. Знаю только то, что, кажется, он моложе меня был. Старику Биронову, рассказывала она, пришло в голову об этом принце тогда, когда они уж в ссылке, где-то прежде Ярославля, были. Он там надумался, как бы это было хорошо, кабы она за тем принцем замужем была, да с той поры все и твердит… Ну да теперь пусть как хотят бранятся – с пустым-то местом!
– И уехали вы так? – спросил Елпидифор.
– Да! Воеводиха снарядила и сама с нами отправилась. У Троицы государыню мы не застали, поехали сюда. Здесь воеводиха к своему было родному какому-то поехала, да тот пустить не согласился; ну она поехала отыскивать, где бы пристать. А княжна захотела прежде всего к вашему князю заехать и поблагодарить, что лечил; вот и заехали.
– Ну, а ты-то надолго в Петербург?
– И сама не знаю, как княжна отпустит. Воеводиха меня ей, а ее мне поручила.
– Ну, чем же угощать прикажете? – спросил Елпидифор, убирая свой прибор.
– Да что, пивка бы выпила!
– Пивка! Вот как! Ты ноне и пиво пьешь?
– Еще бы! Мы с Акулиной Савельевной и все пиво пили.
– Как, с богородицей-то?
– Что ж? Когда живешь подле такой святости, так и согрешить не грех. Ты согрешишь, а она грех снимет. Ей стоит только рукой махнуть да Господи помилуй сказать. А пиво-то, нечего сказать, Акулина Савельевна любила-таки тянуть; бывало, нам все дюжинами, а не то бочонками приносили…
Князь Андрей Васильевич сидел против Гедвиги.
Первый взгляд его на нее, первая минута свидания были до того неожиданно радостны, были до того светлы, что Андрей Васильевич невольно поддался им. Они охватили его как воспоминание молодости, как ощущение первого проблеска чувства. Все святое, все чистое было в этом ощущении, оно разлилось отрадой по всему его существу. Под влиянием этого сердечного порыва радости, не помня себя, он бросился и покрыл руки Гедвиги поцелуями.
Но через минуту, прежде чем она успела сказать хотя одно слово, перед ним тяжким кошмаром возник, будто вырос, вопрос: «А что скажет, что подумает «она»?»
И он невольно остановился в своем порыве, опустил руки Гедвиги и повторил уже другим голосом, под влиянием других чувств:
– Гедвига, это вы? Откуда? Каким образом?
Гедвига инстинктивно поняла разность тона в восклицании и вопросе. Она угадала в нем и измену чувств, и перемену отношений, и внутренний холод. Ей пришло в голову: «Он неожиданно обрадовался, но одумался. Может быть, он жених, может быть, любим и любит, может быть, и забыл совсем…»
Под влиянием этих мелькнувших мыслей она отвечала грустно:
– Да, это я, князь, та самая Гедвига, которая полагала быть… – быть вашей Гедвигой хотелось ей сказать, но она не сказала этого, а прибавила только: – Которая приехала из Ярославля с вашей Феклой и хотела во что бы то ни стало видеть вас…
– Вы очень добры, Гедвига, вы напомнили мне счастливейшие минуты моей жизни, но…
– Повторение даже счастливейших минут бывает скучно! – прибавила Гедвига тоном обманутого ожидания. – Не будем же говорить о том, чего нет и не может быть.
Она старалась сказать это просто, даже с веселой улыбкой, тогда как грудь ее сжалась от невыразимой тоски и слезы готовы были хлынуть из глаз.
Андрей Васильевич взглянул на нее пристально.
Страдания в течение стольких лет положили на нее свою печать. Она побледнела, исхудала, опустилась. Стан ее не только не был строен, но как-то скривился, сгорбился; цвет лица далеко не был так прозрачен. Тем не менее казалось, что от всех этих перемен к худшему она не стала хуже. Напротив, она стала привлекательнее. Нежность выражения и какая-то особая задушевность засветились в ее глазах, обозначились в облике ее лица, в ее доброй, отрадной, хотя и грустной улыбке. В каждом взгляде ее виднелась прекрасная душа, оживленная силой разумной мысли; виднелась готовность к самоотрицанию, ради добра, блага, пользы, ради всего, что может только вызвать готовность к самопожертвованию.
У Андрея Васильевича тоже стеснило грудь от слов Гедвиги. Он невольно вспомнил, с каким трепетом и замиранием сердца он встретил в первый раз выражение ее сочувствия; вспомнил ту радость, тот невыразимый восторг, который охватил его в ту минуту, когда в ответ на его страстные слова, от которых у ребенка-девушки закружилась головка, кровь прилила к сердцу и она, тоже полная трепета, невыразимой радости и непонятных желаний, прижала к его груди свое пылающее личико и чуть прошептала свое «люблю». Вспомнил он, как тогда говорили они, клялись, детски клялись любить друг друга, вечно, всегда, не только до смерти, но и после смерти… Вспомнил, как тогда сорвал он первый поцелуй и как долго поцелуй этот отзывался в нем сладостным ощущением… Да, тогда эти слова, эти клятвы, эта нежность возносили его на верх благополучия, давали ему блаженство осуществления всех надежд, всех оттенков его мечты. Удовлетворяя чувству зарождающейся склонности, они ласкали также и ту его преобладающую страсть, которая, вне его сознания, еще с детства охватывала собою всю его душу. Эта страсть – безмерное честолюбие. Он сам не знал, до какой степени он честолюбив, а он был честолюбив именно беспредельно. В то время Гедвига давала ему все. Она удовлетворяла всем требованиям его мечты, всем тем требованиям, с которыми он сроднился и которые как бы составляли часть его самого. А теперь, теперь перед ним та же самая девушка… Нет, еще лучше, прекраснее, поэтичнее… Отрадное воспоминание, сочувствие и невыразимая привлекательность Гедвиги выводят его из себя, вынуждают броситься сейчас перед ней на колени, прижать к своей груди и сказать: «Друг мой, родная моя! Ведь ты моя, как и я твой! Осчастливь же меня, проговори мне опять те же заветные слова любви и нежности, которыми когда-то ты туманила мою голову, счастливила мою жизнь…» Да! Но где же тогда будут его мечты?
В эту минуту в его воображении пронесся величавый, спокойный и хотя несколько поблекший, но все же обаятельный образ императрицы Елизаветы; пронеслась картина его будущего, когда он, волей величия, окружающего этот обаятельный образ, будет вознесен на тот пьедестал, перед которым склоняется человечество и на котором одним мановением руки решается судьба миллионов…
Он очарован этим минутным представлением своего воображения. Да! Он встанет на этот пьедестал, не обманет мечты князей Зацепиных, восстановит политическое значение своего славного рода. Он отдаст всего себя, все свои задушевные желания тому, что лелеял в груди своей с детства, чему посвящал себя, всю жизнь, всю мысль свою… На что же тогда ему Гедвига? Зачем она? Какие последствия произойдут от каждого его слова любви и нежности?
Под влиянием этой минутной борьбы его помыслов, борьбы, отразившейся в его взгляде, в выражении лица, в движении бровей, он, однако же, сознавал, что должен что-нибудь сказать Гедвиге, что-нибудь решить, и решить сейчас, сию минуту. «Прибытие ее не может не стать известым «ей» завтра же, и тогда что «она» скажет, что подумает? С тем вместе, – думал он, – я должен, обязательно должен выяснить свои отношения Гедвиге, должен сказать… Обман и двусмысленность не соответствуют имени князя Зацепина».
– Не упрекайте меня, Гедвига, за то, что есть и чего нет в жизни! – начал говорить он, выполняя, как он искренно думал тогда, условия требований разума. – Отрадное воспоминание, охватившее меня бесконечной радостью вас видеть, все же только воспоминание, а не жизнь!
– Разве вы ожидали от меня упрека? Нет, князь, вы свободны в ваших чувствах! Ваши слова, ваши обещания, ваши… – Она, может быть, хотела сказать «клятвы», но воздержалась. – Я вам возвратила их.
Сказав это, она остановилась. Она чувствовала, что с этими словами что-то как бы оторвалось от ее сердца, и она невольно глубоко вздохнула.
– Одно, за что бы я могла попенять вам, – продолжала Гедвига после минутного молчания, – так это только за то, что вызов, сделанный девушкой в письме, заслуживал какого-нибудь ответа. Вы могли написать хотя бы для того, чтобы уничтожить напрасные ожидания, напрасные мечты… Мне казалось, что я заслуживала настолько вашего участия, чтобы хоть дать мне знать, что то, что было, то прошло…
– Не только участие, Гедвига, но полное сочувствие вашему положению, полнейшая готовность всем в мире искупить ваши терзания. Видит Бог, ни одной минуты я не задумался бы пожертвовать жизнью, чтобы освободить вас от страданий, которые на вас обрушились. Но, к сожалению, изменить что-либо из велений судьбы, касающихся вас, было не в моей власти. Я не мог иметь ни малейшего влияния на ход дел, обернувшихся столь неблагоприятно к герцогу, вашему воспитателю, и отразившихся поэтому столь тяжко и на вас. Между тем на мне лежат обязанности более важные, чем личные отношения… Ведь мы оба с вами были еще дети, Гедвига; оба еще не осознавали, что жизнь требует не только увлечения, но и разума! Что же я мог вам написать?
– Вы правы, бесконечно правы, князь, – с особою живостью перебила его Гедвига. – Мы оба были дети, а стоит ли думать о детских планах и детских мечтах! Без всякого сомнения, взрослый человек прежде всего должен думать о том, что он делает, а я, решившись видеть вас во что бы то ни стало, об этом не подумала. Я должна была понять, что ваше молчание в течение стольких лет, когда уже не могло быть и речи о трудности передачи письма, было самым красноречивым и ясным ответом на мой вопрос. Было ясно: то, что было, прошло, а что прошло, того не будет вновь! Я должна была догадаться! Не догадалась, – простите, что отняла у вас слишком много времени от исполнения ваших обязанностей…
И она встала. Ни слезинкой, ни упреком не почтила она своих разбитых надежд, своей восьмилетней мечты, в которой она жила не иначе как в сближении с ее Андреем; только губки ее дрогнули в уголках ее маленького ротика, когда она узнала, что все, о чем она думала, о чем мечтала в течение стольких лет, было не более как детская фантазия, был мыльный пузырь, созданный ее девичьим воображением.
– Куда же вы, Гедвига? Что вы хотите делать? Одна? Ночью?.. Позвольте мне предложить вам гостеприимство. Я сию минуту пошлю к Нащокиной, к Трубецкой; кто-нибудь из них с удовольствием проведет с вами ночь. Потом, простите, Гедвига, есть ли у вас деньги? Позвольте мне, по крайней мере, сделать для вас то, что я могу для вас сделать?
И он невольно обратился с тем выражением искренней привязанности, которую к ней всегда чувствовал.
– Мы уже чужие, князь, – отвечала Гедвига, – поэтому извините, что я не приму ни одного из ваших предложений. Я не могу беспокоить вас ничем, что не касается вас! Одно, что я вас прошу, это забудьте, что я живу на свете!.. Я тоже постараюсь забыть… – Тут силы изменили ей, и слезы невольно покатились из глаз. Она быстро повернулась и вышла. Андрей Васильевич остался один, не давая вполне себе отчета, кто с ним был, кого он видел, будто перед ним мелькнуло привидение…
Но то был для него день, лучше сказать, ночь сюрпризов.
Не успел он опомниться от исчезновения Гедвиги, как ему опять доложили, что еще одна дама желает его видеть.
– Проси! – отвечал Андрей Васильевич как-то апатично, под влиянием впечатлений, которые за минуту до этого его волновали.
В его гостиную вошла Леклер.
С первого взгляда казалось, что живая, игривая француженка не переменилась нисколько. Она по-прежнему вбежала легкой походкой, с обворожительной любезностью; по-прежнему начала болтать обо всем, кроме дела, за которым пришла. Только внимательный взгляд мог бы заметить, что брови ее стали как бы гуще и чернее, румянец лица как-то неподвижнее и губки будто розовее того, чем они были прежде. Она весело протянула руку Андрею Васильевичу.
– Не ждали, князь, не правда ли? А узнали? Хороши, нечего сказать! Эти ужасные мужчины только и думают о самих себе! Больше полугода, как возвратились в Россию, после стольких лет отсутствия, и хоть бы из любопытства навестить пожаловали. Так что заставили меня, чтобы видеть вас, бросить все и приехать сюда, в Москву, где все на нас так косо смотрят. Ведь это бессовестно! Впрочем, вы, мужчины, все таковы! А мы, бедные женщины, за них страдаем, о них думаем, на них надеемся… Ну стоит ли?
– Жозефина! Вот не ждал! Рад вас видеть! Боже мой, вы все молодеете и хорошеете с каждым днем.
– Смейтесь! Я успела уже совсем состариться! Я старуха, оставленная за штатом на роли благородных матерей. А вы?.. Вы? – Она без церемонии дернула его за руку и оглядела с головы до ног. – Да! Мне уж не придется теперь учить вас менуэту!
– Зато, может быть, захотите научить меня чему-нибудь другому! – смеясь, сказал Андрей Васильевич.
– Нет! Я приехала учиться у вас побеждать сердца!
– Знание этой науки может быть передаваемо только вами; это я на себе испытал! Ну скажите, Жозефина, кого вы теперь образовываете? Молодой граф Головин говорил, что вы его доводите до отчаяния своею жестокостью.
– Вот мужчины! Они хвастают тем, чье сердце разобьют, и не думают о том, сколько страданий причиняют они нам!
– Да тут, кажется, вопрос о разбитом сердце мужчины?
– А вы не хотите вспомнить о моем бедном сердце, – отвечала Леклер, смеясь. – Не хотите вспомнить, как, бедное, оставленное своим победителем, оно металось и рвалось… Но не буду надоедать вам воспоминаниями моих страданий за вас и от вас! Знаю, что было бы бесполезно. Я приехала к вам… Вы ведь знаете, что я деловой человек, поэтому приехала к вам по делу.
– По делу? Вот как! Да какое дело могут иметь деловые люди ко мне, человеку вовсе не деловому?
– Шутите, мой добрый, милый князь! Слышим, что ваше влияние, как говорят русские, растет не по дням, а по часам.
– Этого я не слыхал! Куда же вы бы хотели направить мое, как вы говорите, растущее влияние?
– На спасение друга! На спасение страдающего друга, который, бывало, оживлял собою все наше общество! На спасение того друга, который одинаково был способен исцелить и тело и душу… Вы его забыли, разумеется, потому, что человек, получающий политическое значение, обыкновенно забывает всех. Вы очень добры, что меня вспомнили. Признаюсь, я на такую доброту вашу даже не рассчитывала и запаслась письмом от вашего парижского приятеля, графа де Шуазеля. Вот это письмо. Но положим, что вы забыли человека, который был одним из самых преданнейших ваших почитателей. Этот человек теперь в ссылке, в изгнании, страдает…
– У меня память настолько хороша, что я угадываю, о ком вы хотите говорить, Жозефина. Я полагаю, что вы говорите о графе Лестоке! – заметил Андрей Васильевич, распечатывая и пробегая письмо графа де Шуазеля, который рекомендовал ему Леклер как одну из талантливейших представительниц драматического искусства и присовокуплял, что исполнением ее ходатайства он особенно и сердечно обяжет преданного ему Шуазеля.
– Да, я прошу о нем! Вы знаете, что не было человека, который более желал бы вам достижения того, чего вы теперь достигаете, как граф Арман. Вы знаете, что когда случилась история с Шубиным, то он руки себе ломал от досады, что он не предупредил ее, представив вас, по его мнению, единственного человека, могущего стоять на высоте своей задачи. Помогая ему, вы поможете человеку вам более чем преданному!
– Верю вам, но скажу откровенно, что тут трудно будет что-нибудь сделать. Кроме его политики, которую нельзя же одобрить, – кроме того, что он вызывал опасение за самое начало власти, опасение возмутителя, и возмутителя опасного, как это доказал уже опыт, Лесток умел еще стать виновным в личных преступлениях против величества, а такого рода преступления не прощаются.
– Да, если прощение испрашивается не такими лицами, которым нет отказа. А я по себе знаю, легко ли вам отказать! Послушайте, мой дорогой, мой любезный князь! Уж если вы вступаете на политическую арену света, то, разумеется, не можете не принять какой-нибудь общей программы. Я слишком хорошо знаю вас, чтобы думать, что вы упустили это из виду. Из чего же может состоять такая программа? Политика России в настоящее время ясна. Она распадается на два противоположных курса. Союз с Австриею против Франции или союз с Францией против Австрии. Вы, естественно, не можете стоять за немцев, стало быть, ваша программа стоять за союз с Францией. А идее союза с Францией самый верный слуга Лесток, сосланный и изгнанный, тогда как противник его, представитель, желающий союза с Австрией, Бестужев-Рюмин, стоит во главе управления… Я женщина, мой бесценный князь, и, разумеется, не смею вмешиваться, не смею учить, да вы меня бы и не послушали; тем не менее, при всей своей неопытности, я думаю, что, становясь на политическую почву, вы не можете сойтись с Бестужевым. Вам нужно стереть его! А для этого Лесток опять вам будет верный помощник, не только как его естественный противник, но и как личный враг, который не забудет никогда, что за добро, которое Лесток ему сделал, Бестужев заплатил злом. Таким образом, из всего выходит, что, прося за Лестока, вы будете просить не только для него, но и для себя!
– Боже мой, какой вы тонкий дипломат, Жозефина! Я и не подозревал в вас таких способностей, – смеясь, проговорил Андрей Васильевич. – А почему вы думаете, что я не могу стоять за немцев? Ведь для меня не могут быть особенно дороги ни французские, ни австрийские интересы. Я должен думать об интересах русских, которые иногда могут идти прямо вразрез с французскими.
– Этого не может быть, мой дорогой князь, потому что Франция и Россия – два великих государства, которым нечего отнимать друг у друга и не в чем одно другому завидовать. Завидовать России, как завидуют они Франции, могут только немцы. Это первое. А второе, если бы вы могли когда-либо стоять за немцев, я инстинктивно не могла бы вас так любить, как я вас любила! Вы француз, мой добрый князь, француз по воспитанию, по складу вашего ума, по взглядам. Вы жили в нашей прекрасной Франции, а кто там жил, не любить ее не может!
– Разве потому! А может быть, и потому, Жозефина, что первая женщина, которую я любил, была, как вы, вероятно, не забыли, француженка! – шутливо отвечал Андрей Васильевич. – Итак, по-вашему, Жозефина, я должен хлопотать о восстановлении влияния человека, который хотя для меня ничего не сделал, но, по вашему уверению, хотел сделать, так ли?
– Зато, поверьте, бесценный друг, сделает! А вас просит о нем женщина, беззаветно вам преданная и которой некогда и вы оказывали ваше расположение. Притом скажу вам: граф Арман человек с золотым сердцем и невероятно подвижным умом. Государыня, которую я видала только со сцены, стало быть, могу судить о ней лишь по общим рассказам, обладает весьма мягким и добрым сердцем. Поэтому я убеждена, что, уступив влиянию врагов Лестока и удалив его, она будет рада слышать ходатайство за него, особливо когда это слово ходатайства будет сказано человеком, который… который… ну, неотразимость влияния которого я испытала на себе… Послушайте, князь, мой добрый, дорогой князь, ради мольбы оставленной вами женщины, ради будущих услуг, которые вам граф Арман непременно окажет, наконец, ради вашей доброты и любезности, – вспомните о нашем бедном Лестоке, помогите ему!
– Ради столь важных государственных причин, высказываемых столь прекрасными устами и столь убедительной просьбы некогда чаровавших меня глаз, решаюсь попытать счастия, но не ручаюсь за успех…
– Успех будет, это несомненно! И граф Арман опять оживит собою наше общество… Однако ж я засиделась, уж поздно, слышите – час! – прибавила Леклер, лениво поднимаясь с кресел и думая, не захочет ли он удержать ее по старой памяти. Но – увы! – он не захотел удерживать ее, несмотря на то что глаза Леклер из-под подкрашенных ресниц метали искры.
– Итак, вы обещаете? – спросила она, подавая руку на прощанье.
– Попытаться, только попытаться, не более, – отвечал Андрей Васильевич, провожая Леклер до аванзала.
Но эта ночь, как мы уже сказали, была для него ночью сюрпризов. Возвращаясь с проводов Леклер, в дверях у своей лиловой гостиной он встретил стоящего на коленях человека, который при его входе пал ниц и поцеловал его сапог.
Это было так неожиданно, что Андрей Васильевич вздрогнул. Не сообразил он того, что те, которые хотят убить или ограбить, не целуют сапог. Он растерянно спросил:
– Кто вы? Что вам угодно?
Перед ним на коленях стоял Ермил Карпыч.
– Что такое, что с вами? – спросил Андрей Васильевич. – И как вы попали сюда в это время?
Андрей Васильевич опять не сообразил, что, во-первых, золотой ключ, как говорят, отпирает все двери; а у Ермила Карпыча был такой золотой ключ, стало быть, не было ничего удивительного, что в какое бы то ни было время он мог куда бы то ни было пробраться; во-вторых, что самое положение Ермила Карпыча, на коленях в дверях, указывало в нем просителя, самого униженного просителя.
И какая разница была между Ермилом Карпычем, сидевшим в его петербургском доме в венецианской гостиной, на золотой парче, и философствовавшим перед его покойным дядей о том, что денежки беречь нужно, что они должны расти, как зерно в земле, и приносить своему хозяину свой рост, – и Ермилом Карпычем, стоящим на коленях перед дверьми другой его лиловой гостиной в его доме в Москве, куда он мог пробраться в такое время, ясно, только раздавая, что можно, и швейцарам, и официантам, и комнатным, и камердинерам…
– Ваше княжеское высокопревосходительство, – начал Ермил Карпыч, – не оставьте вашей великой милостью, помогите…
– Что случилось с вами? И разве не было у вас другого времени?
– Не было, высокографский князь! Только теперь… я и осмелился. Думаю, авось по старой памяти покойного дядюшки… Ко мне очень, очень милостив покойный был, да и вашему сиятельству, видит Бог, постараюсь…
– Да встаньте, по крайней мере! Садитесь же! – сказал Андрей Васильевич, садясь в первое попавшееся кресло и указывая Ермилу Карпычу табурет. – Ну-с, что же такое случилось, что вы не могли ко мне явиться с вашей просьбой иначе как ночью?
– Я в тюрьме сижу, высокородный сиятельный милостивец, в тюрьме за тремя замками; четверо часовых караулят меня. И днем никак нельзя уйти, того и гляди, что спросят, и тогда такая катавасия подымется, что хоть святых вон выноси.
– В тюрьме? За что?
– По злобе злых людей, высокородный милостивец, только по одному завидущему злобству! Молились мы Богу по-нашему, по-старинному, никому-то мы не мешали, никого не трогали. Как вдруг ни за что на нас князь Яков Петрович взъелся; говорит: народ смущаем. А чем смущаем? У него девушка жила, так, приживалка какая-то, говорят, будто родственница с левой стороны. Может, и так! Отец-то Якова Петровича любил, покойник, того… Да не в том дело! Эта девушка и просветилась светом истины, узрела силу благодати, вошла в нашу общину доброй волей, даже посильный взнос от себя сделала. Ну благодать Божия и осенила ее. Она отяжелела. В чем же я тут виноват? Что же тут сделала наша община? Говорят: вредный человек; спрашивают: где ребенок? В ребенке была благодать, и он пострадал за грехи мира; опять же я тут не причина!