И Бестужев, положив на стол бумаги, откланялся.
Несколько дней спустя Жозефина Леклер приказала разбудить себя ранее обыкновенного.
Она рассчитывала в этот день съездить к прусскому посланику графу Мардефельду, приемы которого назначались довольно рано; потом думала навестить бедного больного француза, приехавшего к ней с письмами из Франции и захворавшего от петербургской воды; в заключение думала завтракать у вернувшегося из Москвы Мятлева, который, говорили, положительно решил бросить московский разгул и остепениться, взяв на свое попечение только двух француженок.
«Я ему предложу, – думала Леклер, лежа еще в постели, – взять еще одну, с кругленьким личиком, с вьющимися на висках черными волосами и черненькими глазками, немножко жидовского типа, одним словом, мадемуазель Матильду; а другую – белокуренькую, с тоненькими чертами лица, розовенькими губками и чудными поэтическими голубыми глазками – Лизетту».
В это время востроносенькая француженка, горничная Леклер, вошла к ней в спальню с заспанными глазами и сказала, что уже семь часов.
Леклер торопливо вложила свои босые ножки в шитые золотом мягкие туфли, надела юбку, накинула сверх ночной кофточки батистовый, обшитый брюссельскими кружевами пудремант и села к зеркалу, распустив свои все еще густые и прекрасные волосы.
Горничная принялась их расчесывать с той ловкостью, к которой способны только француженки, и не прошло получаса, как головка Леклер, осыпанная пудрой, кое-где подвитая, с приколотым по тогдашней моде цветком, была совсем готова.
Нужно было принести теплой воды.
Горничная пошла. Но только она вышла из дверей спальни, как вскрикнула и воротилась назад.
– Что ты?
– Мадам, в зале солдаты!
– Что?..
Но расспрашивать Леклер много не пришлось, потому что солдаты без ружей, впрочем, стояли уже на пороге обеих дверей ее спальни, и из-за них вылетела черная фигура, с толстым, круглым и красным лицом, в сюртуке с вышитым золотым кантом по черному стоячему воротнику и с треугольною шляпой в руках.
– Ты Леклер? Жозефина Луиза, французская комедиантка? – спросил черненький человек, держа в руках какую-то бумагу.
Позади него появился не то служивый отставной подьячий, не то торгующий грек, с приподнятым откидным воротником и подпоясанный шарфом.
– Она, ваше благородие, она! – сказал он.
Это был официальный агент Тайной канцелярии, долженствовавший удостоверять личность арестуемых.
– Ты Леклер?
– Да, я Леклер, – отвечала перепуганная француженка. – Что вам угодно?
– По указу ее императорского величества и предписанию его высокографского сиятельства генерал-аншефа Александра Ивановича Шувалова я тебя арестую! Идем! Берите ее!
– Что вы? Что вы? Я ни в чем не виновата! – вопила растерявшаяся Леклер вне себя. – Я французская подданная! Мой всемилостивейший король… Да в чем же я виновата?
– Там узнаешь; разберут, кто твой король! Бери же, говорят! Что стали? – крикнул он на солдат.
– Да хоть одеться дайте, помилуйте!
– Какое тут одеванье. Ну дай ей накинуть что-нибудь потеплее и тащи!
И двое солдат подхватили под обе руки взвизгнувшую, почти раздетую, перепуганную француженку и поволокли ее из комнаты. Горничная едва успела накинуть на нее сверх пудреманта салоп. У подъезда втолкнули ее в какую-то парусинную фуру на дрогах. Арестовавший ее черненький человек сел подле.
– Пошел! – крикнул он, и фура тронулась.
Через полчаса фура остановилась перед подвалом. Леклер высадили и провели темным коридором в грязную комнату, в которой стоял письменный стол, покрытый оборванным и замасленным сукном.
За столом сидел чиновник, который записал ее имя, звание и приметы и указал на скамью, куда ее посадили. Арестовавший ее черный господин исчез. Леклер все еще не могла прийти в себя от страха.
Пришел другой чиновник, вместе с тем, который ее арестовал.
– Ну что? – спросил записывавший.
– Велено отвести в застенок.
– Пытать будут, что ли?
– Не знаю, надо думать – пытать.
Слово «пытать», будто ножом, кольнуло в сердце Леклер. Это слово ей было слишком знакомо, чтобы не понять. Впрочем, Леклер могла уже порядочно понимать по-русски.
Ее опять подхватили, опять повели по коридору, потом заставили еще спуститься на три или четыре ступеньки и ввели в странную комнату, с не виданными ею ранее орудиями и необыкновенной обстановкой.
Это был застенок.
Продолговатая, невысокая комната была разделена поперек на две неравные части, из коих в первой, меньшей, был настлан пол в виде помоста. На помосте стоял большой стол, покрытый зеленым сукном, обшитый по краям золотым позументом. На столе стояло зерцало, несколько чернильниц и были положены бумаги. Вокруг стола стояли стулья, между которыми находилось два кресла, украшенных позолотой.
В другой части комнаты, в которую вела особая дверь, пол был земляной, усыпанный песком. Он приходился несравненно ниже помоста первой части комнаты. Вдоль задней стены и с боков были поставлены старые деревянные скамьи, почерневшие от времени и загрязненные от употребления; такие скамьи, по которым ясно было видно, что с теми, которым приходится на них сидеть, не думают церемониться.
Посреди этой части комнаты был вбит столб с приделанной к нему глаголем перекладиной, в конце этой перекладины был сделан блок, сквозь который проходила веревка, оканчивающаяся вплетенным в нее кольцом. Это была так называемая дыба, с виду весьма похожая на виселицу. Подле дыбы лежали ее принадлежности: хомут, веревка, бревно и гири, долженствовавшие усиливать ее действие, а на особо приделанном к дыбе крючке висели выделанные воловьи жилы.
С правой стороны дыбы стояла «кобыла», то есть бревно, устроенное в виде косой скамьи, с приделанной у высоких ножек небольшой перекладиной с отверстиями для просовывания рук. Понятно, что на такой кобыле можно было распластать человека, привязав его так, чтобы он не мог пошевелиться. Подле кобылы лежало несколько пуков свежих розог и стоял особый станок, на котором были развешаны разного рода плети, воловьи жилы и помещался длинный кнут, плетенный из ремня и со вплетенным в конец куском жесткой юфти.
С левой стороны дыбы стояли тиски для сжимания ног, винт для раздавливания пальцев на руках и жаровня с горящими углями, в которой добела раскаливались железные щипцы с деревянными ручками. Тут же на стене висели топор, палица и другие орудия казни и пыток.
Перед приходом Леклер в застенке были только двое помощников палача, прибиравших и расправлявших орудия своего ремесла. Это были два здоровых парня в красных кумачовых рубашках, на которых не могли быть так заметны пятна крови, как могли бы быть заметны на белом полотняном белье.
– Ты, Тимоха, не рассказывай мне о своей силе, – говорил один, размахивая плетью, – тут не сила нужна, а сноровка, ловкость! А уж по ловкости куда ж тебе! Сам Калистрат Парфеныч говорит, что по ловкости я первый человек; говорит, что у меня золотые руки, и точно, за себя я постою, это верно!
– А все без силы больно не ударишь, – заметил Тимоха.
– Ну нет! Я тебе скажу: сила силой, а ловкость и сноровка прежде всего. Хоть бы вот эта плеть: я буду класть удар подле удара, полоса подле полосы, ни разу не ударю по одному месту, а все рядом да подле, новинкой так и пойду. А после положу накрест, да так всю спину выпишу, что будто разрисованная станет, и ни сесть, ни лечь будет нельзя. Куда же тебе?
– Да коли силы настоящей нет, так все боли той не будет. Вот коли я ударю, так будь там хоть какой – почувствует; а ты что!
– Ну нет, ничто! – возражал Тимохе товарищ, которого, кстати сказать, звали Ефимом. – Наказание-то я куда больше тебя заставлю почувствовать. Оно так, что своей силой ты первый удар дашь такой, что всякий скажет: удар – ужас! А потом и пойдешь бродить и вкривь, и вкось, удар на удар, по одному месту. Пойдет кровь, а по крови-то уж человеку чувствия такого не будет; жару-то уж поддать будет нечем. У меня другое дело. Я всего человека этак широкими кровавыми полосами, будто узорами, распишу, а потом, вконец-то, как поперек буду бить, из каждого, то есть вот по этим узорам, цветочка, кровь пущу. А вот кнут, так тем ты со всей своей силой и разу не ударишь, как вот хоть бы Калистрат Парфеныч бьет, так что с каждым разом кусок мяса вырывает. Тут не сила нужна, а выхлест; а у тебя выхлеста-то и не будет. Знаешь, кнутом можно человека сразу перешибить, так что он тут же и душу Богу отдаст.
– Ну сразу-то не перешибешь.
– Нет, право! Вот я могу…
В это время ввели Леклер и посадили ее, дрожащую, обезумевшую, на скамью у задней стены, в нижней половине комнаты.
– Что это, пытать, что ли? – спросил Тимоха.
– А кто ее знает, должно, пытать! Калистрат Парфеныч приказывал, чтобы, на всякий случай, сегодня и дыба, и все к пристрастию готово было. А впрочем, и пытать-то, кажись, тут нечего, гляди какая! И так душа в теле еле держится, спужалась, должно, уж очень!
И точно, Леклер обводила застенок совершенно потерянным взглядом. Она не могла опомниться от ужаса перед всеми этими предметами, которые представились ей как нечто страшное, давящее, разящее. Она не могла даже подумать о том, что вот в этих тисках будут давить ее маленькие ножки, а этот винт будет щемить ее белые нежные руки, которые она так холила и берегла. А розги? А плети? Неужели ими будут ее бить, сечь? А каленые щипцы, жаровня? Неужели будут поджигать и рвать ее нежное тело? Страшно! Страшно! Ей казалось, что все эти предметы ожили; казалось, будто они сами встали и вот уже бьют, ломают, рвут, жгут. Что же это? Что же?.. Она закрыла глаза и сидела, бледная, омертвелая. В цветах, пудре, кружевном пудреманте, видневшемся через распахнувшийся салоп, в шитых золотом, надетых на босую ногу туфлях, она дрожала как в лихорадке и казалась бежавшей из чистилища или вставшей из гроба. Руки ее тряслись, зубы стучали один о другой.
– Ну вот ее, на приклад, возьмешься ты кнутом сразу зашибить? – спросил Тимоха.
– Ее-то? Эту-то? Да на нее кнута не нужно, я и плетью перешибу! Так, с первого удара до самой кости и прорежу. Ты, брат, еще не знаешь, что такое кнут! Хочешь об заклад на осьмуху водки, что вот я кнутом на кобыле зарубку положу, а может, и кусок дерева вырву.
– Хвастай! Ну где ж из дерева вырвать.
– Право, вырву! Хочешь на осьмуху?
– Да ты тише болтай-то, ведь слышит.
– Разве не видишь, что чухна, что ли, али хранцуженка какая; по нашему-то не знает.
Но Леклер понимала и с ужасом смотрела, как один из палачей снял со станка кнут длиною около трех сажен и, показывая на тонком конце вплетенную туда заскорузлую юфть, объяснял, что она куда тверже дерева и тело как ножом режет.
Но в это время вошел суровый мужик в красной шелковой рубашке и синей бархатной однорядке нараспашку.
Увидев его, Ефим опустил кнут, а Тимофей наклонился, делая вид, что прибирает лежавшие у кобылы розги.
– Чего галдели? Чем дело делать, а вы только языки чешете! Вон жаровня-то, почитай, совсем потухла. Смотри, чтобы я щипцы-то на вас попробовать не вздумал.
Малые испуганно переглянулись. Вошедший был палач, сам Калистрат Парфеныч.
«Боже мой, Господи мой! – молилась про себя Леклер. – Неужели Ты допустишь такое злодейство? Неужели отдашь этим извергам рвать меня, терзать тело мое, ломать кости мои? Защити меня, Господи! Нашли на них гнев Свой. Укрой меня! Я грешная женщина, грешница великая. Но, Господи… по Твоему милосердию… Заступница милостивая, помоги, прости! Ведь это ужасно, ужасно!». И она дрожала, билась, тряслась.
Палач начал приводить все орудия пытки в порядок, осматривая и пробуя каждое. Леклер не помнила себя, бросая кругом свой мутный, совершенно потерянный взгляд. Она чувствовала, что ее напудренные волосы поднимаются на голове, что ее сердце замирает от ужаса.
Наконец раздалось: «Идут, идут!» Палачи положили на места свои инструменты и сами стали подле них. Вошел Шувалов, за ним обер-прокурор Сената Брылкин и секретарь.
– Подвести обвиняемую к допросу! – сказал Шувалов. И к скамье, на которой внизу сидела Леклер, подошел сторож, приглашая ее идти. У Леклер не было сил встать. Ее подняли и посадили против стола. Стоять она не могла.
Но только ее опустили, как она повалилась на землю.
– Пощадите! Пощадите! – закричала она. – Помилуйте!
Ее подняли и усадили. Шувалов велел ее держать.
– Не бойтесь, сударыня, вам ничего дурного не сделают, – сказал Шувалов, – если только вы будете откровенны и станете с полной ясностью отвечать на все вопросы, ничего не скрывая и не утаивая. Если же вы будете что-нибудь скрывать или тем более говорить неправду, то вините уже сами себя. Вы видите, у нас есть средство заставить говорить истину. Приготовить розги и дыбу, – прибавил он, обращаясь к палачам.
Леклер начала божиться и клясться, что она ни в чем не виновата и что на вопросы будет отвечать как перед Богом, с полной искренностью, и расскажет все, что знает, не скрывая ничего.
Начался допрос.
Леклер показала, что она французская подданная, актриса, всегда желала всякого добра своему отечеству и очень желала, чтобы между Россией и Францией был вечный мир и согласие; что в нынешнюю политику Франции и России она не путалась и не мешалась, ибо не пользуется расположением нынешнего французского посланника графа Дальона. Когда же здесь был послом маркиз Шетарди, который очень желал, чтобы вступила на престол Елизавета, тогда через секретаря Маньяна она сообщала ему много известий, клонящихся к тому, чтобы содействовать предприятию цесаревны, так как один из ее постоянных посетителей, который к тому же был с ней в близких отношениях, доктор цесаревны Иоганн Герман, или Жан Арман Лесток, настойчиво требовал от нее собрания таковых сведений отовсюду, откуда только можно было их получить. Относительно образа и средств своей жизни Леклер объяснила, что она извлекала эти средства из стремления богатых людей пользоваться жизнью и удовольствиями, стараясь в этом отношении угодить всем. Она рекомендовала богатым старикам хорошеньких любовниц, устраивала игорные вечера, давала любительские спектакли. У высокопоставленных и бывающих у нее особ она выпрашивала для разных лиц различного рода милости, за что получала благодарность. Все это в совокупности давало ей значительный доход, совершенно вне всяких политических целей, о которых она, кроме выполнения требований Лестока, никогда не думала. О государыне никогда ни с кем не говорила, зная, что в России это строго преследуется; говорила только, что с ее царствованием началась тишина и благоденствие и ничего не слышно о страшных пытках и казнях, которыми сопровождалось владычество Бирона. Прусского посланника графа Мардефельда она знала, познакомилась с ним через Лестока. Одно время, когда жена его была продолжительно больна, была с ним в связи, но никакого поручения от него к канцлеру не принимала и никаких заверений не делала. На повторенный по этому предмету под угрозой вопрос она подтвердила то же самое, объясняя, что свидания ее с канцлером и продолжительные разговоры с ним касались его единственного сына Андрея Алексеевича, который начал пошаливать, играть в карты и волочиться за француженками, от чего отец хотел его удержать. Относительно князя Андрея Васильевича она сказала, что лет едва ли не десять или более назад, когда Андрей Васильевич только приехал в Петербург и был чуть не мальчик, она влюбилась в него без памяти и была у него на содержании. Она учила его танцевать и практиковала в разговоре на французском языке, но когда он уехал за границу, то все отношения ее с ним прекратились. Недавно только узнала она, что он давно уже воротился и пользуется большим влиянием и почетом, поэтому, по совету графа Мардефельда, решилась по старой памяти обратиться к нему с просьбой за Лестока, для чего нарочно ездила в Москву… Когда ее спросили, почему же она так заботилась о Лестоке, она без запинки отвечала, что Лесток, будучи постоянным ее посетителем и крупным игроком, давал ей значительный доход, привлекая множество посетителей и оживляя в ее гостиной своим веселым характером все общество. На вопрос, продолжалась ли связь ее с Зацепиным по возвращении его из Парижа, она отвечала отрицательно, повторяя, что о возвращении его не знала, хотя, разумеется, готова была бы употребить все средства, чтобы его опять притянуть к себе. Когда же узнала о его приезде и приехала к нему по делу, то если бы он изъявил хоть какое-нибудь желание, то она никак, ни в чем бы ему не отказала, но как он не только никакого желания не изъявлял, но даже, видимо, отклонялся от всякой фамильярности, то она и не могла войти с ним в прежние отношения и более его не видала.
Когда же ее спросили, какой ответ дал Зацепин о Лестоке, она отвечала, что его ответ был уклончивый, так как он слышал, что Лесток в чем-то провинился лично против государыни, поэтому вперед он ничего обещать не может.
– На мои убедительные просьбы, – говорила Леклер, – он обещал попытаться. Но как на третий день после того он уехал и ответа никакого не дал, то я и полагаю, что или попытка его не удалась, или он на таковую попытку не имел времени.
Вот все, что показала Леклер на предлагаемые ей вопросы, и утвердила это даже тогда, когда ее подвели под дыбу и надели на руки хомут. Было видно, что она отвечала с полной откровенностью и не утаивала ничего. На пытку Шувалов не решился, ввиду положительного приказания государыни к пытке не прибегать и вспоминая, как неблагоприятно было принято государыней его излишнее усердие в деле Лестока. Поневоле он ограничился только одним застращиванием, которое, впрочем, настолько сильно отозвалось на бедной Леклер, что, возвратясь домой с целыми руками и ногами, она почти не верила себе, а от испытанной ажитации и нервного потрясения слегла в постель и была между жизнью и смертью в течение девяти дней.
Допрос этот и ответы Леклер препроводили к генерал-прокурору. Трубецкой и Шувалов, разрабатывая эти ответы с обер-прокурором при помощи Мавры Егоровны, дополнявшей доклад объяснением того, что было между строками, представили государыне дело это, вместе с своими соображениями, в таком виде:
«Живя развратом и содержа игорный дом, француженка Леклер находилась в любовной связи с Лестоком, прусским посланником графом Мардефельдом, молодым князем Зацепиным и многими другими. Стараясь своим посредничеством сгруппировать партию, стоящую за союз с Францией, она полагала быть тем полезной своему отечеству. По нерасположению к ней нынешнего французского посланника и тождественности интересов французского и прусского дворов, она главнейше держалась в настоящее время прусского посланника и, по указанию его, для сосредоточения этой партии хлопотала о возврате из ссылки Лестока. Для достижения сей цели она решилась воспользоваться своим прежним влиянием и своею близостью к молодому Зацепину, как известному поклоннику Франции и желающему с нею союза и дружбы. При этом, хотя она и уверяет, что последнее время прервала с Зацепиным всякую связь, к канцлеру же никакого поручения никогда не имела, но это уверение ее не заслуживает уважения, так как по воле государыни она допрашиваема была без пристрастия, а обстоятельствами таковые ее объяснения прямо опровергаются, ибо из ее же слов видно, что она у Зацепина просидела ночью более двух часов и что к канцлеру езжала нередко, в надежде заручиться его содействием к сближению русских и французских интересов, избирая предлогом для того веселые похождения его сына, молодого графа».
– Вот будет хорошо, – с улыбкой сказал Трубецкой, – если мы расследованием, начатым по представлению канцлера, на него же наведем подозрение! Таких примеров, кажется, и в римской истории не бывало! – И он засмеялся.
– Что ж, – ответил хмуро Шувалов, – он любит других в дурацкие колпаки наряжать, пусть на себе примерит…
В заключение доклад испрашивал разрешения подвергнуть допрашиваемую пытке, так как при таком пристрастии она, вероятно, все интриги свои и каверзы яснее выскажет и объяснит. Но государыня последнего предположения не утвердила, а решила выпроводить Леклер за границу для прекращения беспутных вечеров и игрецких собраний.
Время между тем шло. Александр Иванович Черкасов, встречая Гедвигу у отца, во дворце, в церкви, где она готовилась принять миропомазание, полюбил ее так, как любят только раз в жизни. Он почувствовал, что его жизнь не полна без этой хворой, задумчивой девушки, что в ее иногда оживленной улыбке, в ее добром взгляде вся его жизнь, вся его радость. Он видел, что она добра к нему, очень внимательна, но видел, что есть что-то тайное, что-то страшное, что убивает в ней всякое чувство, всякую самостоятельность, и что до разрешения вопроса об этом тайном он не может надеяться не только на взаимность, но даже на снисходительность. Сознание этого положения убивало Черкасова. Он был сам не свой. Все мысли его направились к одному – к Гедвиге; чем бы помочь, как бы развеселить, как бы облегчить ее? Он посвящал ей всего себя. Службой он не занимался, ни о чем не думал, тосковал страшно и, разумеется, высох и похудел.
Иван Антонович не знал, что делать с сыном, и сам чуть не сходил с ума. Наконец он решился рассказать обо всем государыне. Почему он думал, что государыня может помочь его горю и облегчить его нравственно и физически больного сына, он и сам не знал. По беспредельной преданности своей к государыне он думал, что она может все. Вместе с тем Иван Антонович, выросший и состарившийся среди придворных интриг, волновавших еще двор Петра, так сказать, перегоревший в них во время трех царствований, разумеется, весьма боялся вновь возникающего влияния молодого князя Андрея Васильевича, к которому он не имел никакого отношения, которого почти не знал и, стало быть, на доброе расположение его рассчитывать не мог.
Старик, выслужившийся из низших слоев бюрократии, поэтому не получивший не только блестящего, но и никакого воспитания, своим простым русским разумом успел достигнуть многого, чего не достигают иные многолетними трудами и ученьем. Он был настолько развит, что понимал безусловность нравственного влияния. А такого нравственного влияния государыня, бесконечно добрая и задушевная, не могла не иметь как на Гедвигу, которой заменила мать, сестру, друга и которой истинно покровительствовала, так и на его сына, который с детства привык видеть в ней единственную их покровительницу. Он понимал также и значение материальных, физических отношений супружеской жизни. Он думал: «Она, наша покровительница, уговорит Гедвигу выйти за Александра замуж, и он успокоится, обладая любимым предметом. А его достоинство, любовь, ум, нежность заставят себя полюбить. Недаром же деды и отцы говорили: сживутся – слюбятся, – так объяснял себе Иван Антонович свои настояния и думал: – Они будут счастливы. Мой Александр опять будет тот Александр, о котором великий государь говорил, что он насквозь видит».
Размышляя так, Черкасов выбрал удобную минуту и высказал императрице свое горе.
– Как дети прибегают к своей попечительной матери в своем горе, – говорил Иван Антонович, заливаясь слезами, – так и я к вам, всемилостивейшая наша мать и покровительница! Не поможет мать, кто же поможет? Опять, если и не поможет мать, так утешит, успокоит, обрадует, а тем и самое горе облегчится, и самое несчастие становится легче. Вот горе, матушка государыня, горе такое, что руки опускаются, что негоден сам становлюсь, даже на службу тебе негоден. А уж что тот за человек, который и тебе, нашей милостивой матери, служить не годится? Лучше в могилу лечь…
– Что же случилось с тобой, старик? Расскажи!
– Вот, государыня, вы знаете моего сына Александра? И что это за удалый молодец был, веселый, бравый, почтительный. Науку произошел как следует, в академии и университете экзамены сдал и дипломы получил; в службу поступил и на службе отличился своей исправностью, разумом и способностями. Сиятельнейший канцлер не раз сам мне хвалил его. А уж как предан вашему величеству! Так же предан, как я сам. Он знает, что вы наша единственная благодетельница…
– Кто это такой с такими идеальными совершенствами и добродетелями? Нельзя ли и мне с ним познакомиться? Я бы с ним поспорила если не в знаниях и разуме, то, по крайней мере, в степени преданности нашей общей покровительнице и благодетельнице?
Этот вопрос раздался в дверях, и в нем чрезвычайно слышался иностранный выговор молодой особы, которая, однако, всеми мерами старалась дать своей речи правильное русское строение, поэтому говорила с расстановкою, как бы обдумывая, какое слово следует сказать вперед и какое после.
Вошла молодая, еще очень молодая женщина, стройная, изящная, с спокойным выражением больших голубых глаз, густыми каштановыми волосами, такими же весьма гладкими бровями и овальным складом лица. В общем очерке ее стана была заметна некоторая, как бы сказать, наклонность к округлению форм, могущему выразиться впоследствии большей или меньшей полнотой, но в то время молодая женщина была так стройна, что про нее можно было вполне сказать, как говорится в русской песне:
И тонка, и стройна,
И собой хороша!
– А, Катя! – сказала государыня. – Иди сюда, милая! Каково ты спала? Мне показалось вчера, что у тебя головка горяча была! Или это так, оттого что ты вчера расшалилась очень, представляя германских принцев, сюзеренов над голой скалой и деревней из семи дворов, вооружающих свою армию в одиннадцать человек…
– Что ж, добрая, милостивая тетя, при решимости и гении, говорит прусский король, можно с десятью драбантами Рим взять! А тут даже не десять, а одиннадцать!
Вошедшая сказала это шутливо и с легким оттенком насмешки над прусским королем Фридрихом II. Но, смотря на нее в ту минуту, когда она говорила эти слова, и заметив, как тоненькие губки ее вздрогнули и как бы поднялись кончиками вверх при словах «гений и решимость», тогда как округлость ее щечек ни малейше не изменилась от ее улыбки, можно было твердо сказать, что в решимости и у нее недостатка не будет.
Эта Катя была супруга племянника государыни и наследника русского престола Петра Федоровича, урожденная принцесса Ангальт-Цербстская, великая княгиня Екатерина Алексеевна, в будущем Екатерина Великая.
– Ступай сюда, Катя, – сказала государыня, целуя с нежностью ее головку, когда она подошла и поцеловала ее руку. – Садись, вот Иван Антонович нам поведает свое горе необъятное о том, как его удалого молодца-сына Змей Горыныч со света сживает!
– И точно, матушка государыня, будто Змей Горыныч свою черную немочь наслал, будто своим василисковым взглядом околдовал. Приехала к нам эта княжна Гедвига просить доложить государыне о ее приезде, – продолжал он, обращаясь к Екатерине. – Государыня назначила быть ей у нее на другой день ввечеру. Куда же, бедной, ей ночью было деваться! Я предложил ей остаться у меня. Она и пробыла у меня двое суток, пока государыня, общая всех нас покровительница и прибежище, ее при себе не устроила. С той минуты Александр мой как в воду опущенный ходит, совсем на человека не похож стал. Именно, государыня, будто Змей Горыныч своего аспида на него напустил! Не ест, не пьет, сохнет как былинка, даже думать о себе забыл…
– Может быть, он просто полюбил Гедвигу, Иван Антонович, как говорят: влюбился без ума, без памяти? Вы знаете по русской пословице: «Девичья красота – молодцу сухота», – сказала великая княгиня с любезной улыбкой и поглядывая на свою царственную свекровь – тетку. Екатерина, не знав еще языка, выучила чуть ли не все русские пословицы и искусным употреблением их часто поражала даже тогдашних грамотеев, каковыми считались в то время Флоринский, Тредьяковский, Ломоносов, Трубецкой, Сумароков, Елагин, Теплов и Ададуров.
– Именно влюбился, наша матушка, преславная великая княгиня, ваше высочество, наше будущее солнышко! – проговорил Черкасов. – Да так влюбился, что с ума сошел! Вот и пришел я к государыне, не вразумит ли по своей великой милости, как бы молодца опять на путь поставить?
Заметив, что государыня не только не выразила неудовольствия на сделанное ею объяснение болезни молодого Черкасова, а, напротив, видимо, смотрела на нее с любовью и удовольствием, великая княгиня продолжала игриво и весело:
– О чем же тут спрашивать? Гедвига такая милая, такая очаровательная, что в нее не влюбиться почти нельзя. Теперь вот она и закону нашему православному учится, так же как и я когда-то училась, тоже когда… – и она вдруг опустила глазки и замолчала. Ей хотелось сказать: когда великого князя, своего жениха полюбила; но она почувствовала, что в этих словах будет такой шарж, что, пожалуй, бросится в глаза своей неправдивостью, и она тихонько проговорила, целуя вновь руку своей тетки: – Когда я беспредельно мою благодетельницу тетю полюбила…
В ответ на эту ласковую тираду императрица обвила своими руками ее хорошенькую головку и поцеловала ее высокий царственный лоб.
– Вы просто жените вашего сына на Гедвиге, и делу конец! Всякая болесть, всякая сухость пройдет, – как рукой все снимет! – шутливо сказала Екатерина Черкасову.
– Вы шутить изволите, ваше высочество, великая княгиня, наша надежда милостивая, а мне, право, жизнь не в жизнь. Пойдет ли княжна Биронова за моего сына? При милости царской и…
– Отчего же не идти? Сами вы говорите: ваш сын учен, разумен, красив, хорошо служит… Не богат, так он и она богаты царской милостью. Она – княжна, вы – барон! Но она княжна весьма недавнего происхождения; ничто не помешает и вашему сыну заслужить себе все отличия и со временем быть тоже князем. Гедвига девушка умная, поймет это и захочет сделать удовольствие государыне, своей покровительнице, осчастливив собою одного из ее верных подданных, сына ее старого и преданного слуги.
– Ах ты моя милая дипломатка! – сказала с чувством удовольствия Елизавета, вновь обнимая ее. – Поручаю это дело твоему благоразумию. Барон, вот вам надежда видеть вашего сына здоровым и счастливым!
– О да! Я сделаю их счастливыми! Мою милую Гедвигу и его, вашего сына, – сказала Екатерина, весело подпрыгивая и прихлопывая своими ручками, будто совершенно отдаваясь чувству овладевшей ею веселости, в то время как сама думала: «Как бы не сделать лишнего прыжка, могущего обеспокоить мою дорогую тетю-благодетельницу, или такого, который мог бы показаться выисканным выражением мыслей, которых у меня не было или, по крайней мере, какие не должны были быть».
Она думала и постоянно рассчитывала, чтобы в ее веселости не было фальши, деланости, а были бы та естественность и простота, которыми Елизавета всегда в ней восхищалась. Она хотела, чтобы веселость ее казалась просто естественным выражением игривости ее характера, тогда как именно игривости-то характера в ней и не было; не было даже тогда, когда она только что приехала в Россию и ей еще не было пятнадцати лет.