– Буду стараться, ваше императорское высочество, – отвечал Александр Иванович Черкасов с чувством глубокой благодарности. – Поверьте, сделаю все возможное. К глубокому огорчению, должен сказать, что болезни спинных костей очень туго поддаются лечению. Хорошо еще, что не были порваны нервные позвоночные связи. Боже, как она должна была страдать! Однако этот Листениус, должно быть, был хороший доктор. С редким искусством он сделал исправление и залечил надлом. Поверьте, ваше высочество, души своей не пожалею, чтобы следы всех этих несчастий, если можно, окончательно уничтожить.
– Да, доктор, постарайтесь, – сказала Екатерина, – и вас Бог наградит. Медицина – великая наука, – продолжала она, выслушав объяснение Черкасова о состоянии здоровья Гедвиги. – Большой грех на душе того, кто, обладая знанием этой науки, ею пренебрегает. Ничем он не искупит такой грех свой. Барон, – прибавила она торжественно, – это замечание мое прямо относится к вам. Вам Бог пошлет счастие в излечении Гедвиги, если вы дадите перед Ним клятву никогда не отказываться быть полезным своими знаниями другим, на пользу всего человечества.
Прошло не более недели после заключения между Трубецким и Бестужевым перемирия, Трубецкой приготовил свой доклад о князе Андрее Васильевиче.
Он предупредил на всякий случай Мавру Егоровну Шувалову для того, чтобы она подготовила почву.
И точно, почва была подготовлена. Мавра Егоровна целое утро проговорила с государыней о достоинствах князя Андрея Васильевича, о его непомерном честолюбии и его холодном, бездушном эгоизме. Елизавета начинала соглашаться с ней, принимая во внимание не только доставленные ей данные об отношениях его к Леклер, Гедвиге, Анне Леопольдовне и другим женщинам, но и то положение, которое он занимал в рассуждении ее самой.
«Он, видимо, хотел, чтобы я страдала от его невнимания, – думала она. – Не бездушность ли это, не эгоизм ли?»
И они опять вместе жалели Гедвигу.
В это время дежурный камер-паж, Ваня Шувалов, доложил, что приехал с докладом генерал-прокурор.
– Не уезжай, Мавруша, – сказала государыня, когда та встала, – обедай у меня. Мы поболтаем. Я сегодня свободна, а то мне так редко достается поговорить с тобой.
Мавра Егоровна, разумеется, не заставила повторить приглашение, но на время доклада скрылась в уборную, успев, однако ж, до своего ухода обратить внимание государыни на хорошенького кузена своего мужа, камер-пажа Ваню, и рассказать анекдот о его уме, способностях и совершенной еще наивности. Государыня смеялась, когда вошел Трубецкой.
Доклад свой Никита Юрьевич начал с того, что хотя неправильность осуждения Волынского уже доказана и государыня, по своему неизреченному милосердию, восстановила детей его во всех правах отца, но что он, Трубецкой, считает своим долгом доложить, что прецедент, который заставил Бирона и Остермана ходатайствовать о предании Волынского суду, существует, несомненно, и переходит весь длинный период времени от самого межцарствия до настоящего времени, сохраняясь в старинных княжеских родах и передаваясь преемственно от поколения к поколению. Волынский, разумеется, ни в каком случае не мог иметь никакого преимущества в родовом отношении против дома Романовых, так как боковые потомки той Волынской, которая была за великим князем Дмитрием Ивановичем Донским, во всех отношениях представляют линию более отдаленную от московского царственного угасшего дома, чем Романовы, боковые потомки Анастасии Романовны Романовой-Юрьевой, бывшей за царем Иваном Васильевичем Грозным, так что всякое притязание в этом отношении, помимо права по избранию, но и по самому происхождению, не имеет смысла. Но самое указание Волынского на его, хотя бы весьма отдаленное, свойство с московским царственным домом доказывает уже существование прецедента, оставить который без внимания правительство не могло и не может, тем более что прямые, ближайшие потомки московского дома, имевшие несомненные права на его наследование, беспрерывно заставляют о том вспоминать.
Такого рода напоминаниями старыми княжескими фамилиями о своих правах князь Трубецкой признавал неоднократные волнения при царе Алексее Михайловиче, бунты стрельцов, дело царевича Алексея Петровича, избрание на престол Анны Ивановны и стремление ограничить ее самодержавие.
Слабое знание отечественной истории, разумеется, не дозволило государыне видеть во всем этом явную натяжку, хотя не нужно было быть глубоким историком, чтобы видеть, что, например, восстание Стеньки Разина не могло иметь к правам старых домов никакого отношения. Но государыня думала, что Трубецкой, как один из представителей старинного рода, хотя и не Рюриковичей, но занимавшего почетное место среди удельных князей, мог все это лично знать по своим семейным преданиям.
– Нет сомнения, – продолжал Трубецкой, – что в продолжение твердого и счастливого царствования и когда надежды государства поддерживаются, видимо, для всех потомством царствующего дома, такого рода попытки могут быть только слабым отсветом существующих сомнений; но когда отсутствие прямого потомства в царствующей линии, слабость царствования или какие-либо особые обстоятельства дают повод думать, что престол может остаться вакантным, они возникают в усиленном виде и могут становиться иногда даже опасными.
– К чему вы все это говорите мне, князь? – сказала скучающая Елизавета. – Я это уже сто раз слышала и много раз читала.
– К тому, всемилостивейшая государыня, что особенно опасны могут быть такого рода попытки в настоящее время, когда народ не имеет надежды видеть от вашего величества прямого наследника, а объявленный вами наследник не пользуется народным сочувствием. В настоящее время подобная попытка может разом повернуть весь государственный механизм и нарушить спокойное и благополучное ваше царствование.
– Но ведь вы не подозреваете никого, кто бы покушался на это? – спросила Елизавета подозрительно.
– Напротив, ваше величество. Старший представитель угасшего московского дома, в старшей боковой ветви князей владимирских, суздальских и нижегородских, имеющий по роду полное право быть представителем московских великих князей, князь Андрей Васильевич Зацепин, посланный вами для расследования, приказал в своем наследственном, бывшем Зацепинском княжестве отдавать себе все царские почести и признавать себя истинным владетельным князем, каковым и признала его вся страна. Boт донесения о том архиерея, воеводы, городского общества и тамошнего воинского начальника, который пишет, что его встречали даже царским походом и салютацией знамен.
– Князь Андрей?.. Князь Зацепин?.. Не может быть!
– Не угодно ли взглянуть на эти донесения, всемилостивейшая государыня. А вот и его собственное донесение, что мордва, встречавшая сопротивлением даже посланное войско вашего величества, усмирена одним его появлением. Кроме того, вот частные донесения и описания его встречи, приездов, разных обстоятельств и случаев.
Государыня, как ни была ленива от природы на серьезное чтение, стала, однако ж, читать сама.
– Да, – сказала она, прочитав все, что было ей подано, – это переходит все пределы. Его честолюбие не имеет границ. После того я не хочу его видеть. Напишите, что я повелела ему оставаться безвыездно под арестом в своих деревнях. Если же он оказал бы сопротивление, то поручите моим именем Бутурлину сломить всякое сопротивление и усмирить всякое возмущение, для чего дать в его команду нужное число полевых полков, а буде нужно, и артиллерию. Потрудитесь распорядиться немедленно.
И Елизавета встала. Никите Юрьевичу только этого и было нужно. Он уехал.
Но Мавра Егоровна, которой государыня рассказала все дело, была решением государыни очень недовольна. «Ведь из всякой ссылки могут возвратить», – подумала она. Поэтому она пыталась неоднократно возобновить разговор, чтобы поставить вопрос в таком виде, что такого рода встреча и такого рода признание Зацепина своим князем целой страной есть прямое возмущение; а если тут было возмущение, то дело следует передать розыску, пытать сообщников, раскрыть и наказать виновных, руководителей и участников. Мавра Егоровна находила это тем более необходимым, что холодное, беспредельное честолюбие князя Андрея Васильевича, известное уже государыне, заставляет всегда опасаться, что он… Но все маневры Мавры Егоровны оказались бесцельными. Государыня не изменила своего решения, только особой запиской подтвердила Трубецкому, что она желает, чтобы решение ее было приведено в исполнение сколь возможно поспешнее.
– Ну какой же полк вы выбрали, мой милейший Никита Афанасьевич? – спросил Бестужев у Бекетова, когда тот, полный самодовольства, сказал ему, что его производство всем корпусным начальством утверждено и он на той неделе представится государыне.
– Да какой-нибудь из полевых полков, как я имел честь докладывать вашему сиятельству.
– Ну а что, если, например, я вам предложу поступить генеральс-адъютантом к какому-нибудь из генерал-аншефов или фельдмаршалов.
– Ваше сиятельство, ведь это дает капитанский чин, – сказал весь вспыхнувший Бекетов.
– Что ж, разве вы думаете, что капитаном быть хуже, чем прапорщиком?
– Помилуйте, ваше сиятельство, как хуже? Да чем же я заслужил?
– Захотите – заслужите. А вот если хотите, так я предлагаю вам поступить генеральс-адъютантом к генерал-аншефу графу Разумовскому.
Бекетов при этих словах канцлера даже побледнел.
– Благодеяния вашего сиятельства… – начал было говорить он.
– Ладно, ладно, сосчитаемся! – перебил его Бестужев. – Записывайтесь же. А вот вам и записка Разумовского, что он желает именно вас иметь своим адъютантом.
И Бекетов был назначен адъютантом Разумовского и помещен, чтобы быть под рукой своего начальника, во дворце, у одной из камер-фрау государыни, особенно ею любимой, потому что никто не умел так чесать пятки, как госпожа Елагина, муж которой, Иван Перфильевич Елагин, служил в то время под непосредственным начальством Бестужева и признавался одним из лучших грамотеев того времени, причисляясь даже к разряду писателей.
И как добра была эта Елагина к Бекетову. У самой ничего не было, а она заботилась не только о том, чтобы у него было все, что нужно, но чтобы и поразвлечься молодому человеку, и пощеголять было на что; тонкое белье, кружева, золотые пряжки на башмаки ему привозила, о карманных деньгах его заботилась.
Зажил наш Никита Афанасьевич, как сыр в масле катается. А Бестужев посмеивается.
«Они думали меня кругом обойти, – говорил он себе, – думали, что их Иван Иванович на первый план станет; а вот увидим, увидим».
И он имел право говорить так и смеяться. За обедом, к которому был приглашен вместе с Бестужевым и Бекетов, а Иван Иванович, по своему рангу камер-пажа, должен был стоять за стулом государыни, Елизавета не могла отвести глаз от нежного лица Бекетова, так привлекателен был его чистый и светлый взгляд, а к Шувалову ни разу даже не обернулась.
Бестужев торжествовал.
«Этот будет мой, – думал он. – И мы увидим, как Шуваловы и Трубецкие верх возьмут».
Но Шуваловы не пришли в отчаяние. Петр Иванович особенно сочувственно отнесся к Бекетову.
– Что за прелесть, – говорил он. – Ни у одной девицы такой белизны и нежности нет. Одно жаль, молодой человек кутить любит. Но хорош зато, идеально хорош.
– Скажите, молодой человек, – раз спросил он у Бекетова глаз на глаз, – вы ведь в артиллерии числитесь, стало быть, до некоторой степени мой подчиненный, хотя и откомандированы, – каким способом вы получили такую нежность и белизну, что нет красавицы, которая бы вам не позавидовала? Вы не употребляете дьяволетты?
– Нет, ваше высокопревосходительство. Я не употребляю ничего, кроме чистой воды. А дозвольте спросить, что это такое дьяволетта?
– Мазь такая, что лицо белее и чище делает, свежесть необыкновенную лицу придает. Вы думаете, например, мое ржавое лицо сохранилось бы до сих пор в таком виде без дьяволетты? Шутите! Каждую неделю перед баней намазываюсь. Дорога только очень, проклятая. На два золотых самую малюсенькую баночку присылают. А вы напрасно не попробуете когда-нибудь. Хоть вы и так белы необыкновенно, но она отлично свежит и сохраняет. У вас, думаю, лицо просто сиять начало бы. Притом же оно и приятно. Хотите, я вам пришлю попробовать?
Суровый фельдцейхмейстер проговорил все это не улыбнувшись.
Бекетов поблагодарил.
Вечером, на куртаге у государыни Шувалов подал ему маленькую скляночку золотистой, необыкновенно ароматной мази. Бекетов не утерпел, вымазался перед баней, и к утру все лицо у него было в страшных прыщах.
А Мавра Егоровна говорила про него государыне:
– Точно, что хороший молодой человек. Только уж кутит очень! Знаете, я даже боюсь проходить близко. Вот наш Ваня…
В это время вошел Бекетов, по обязанности камер-юнкера, которым уж успели его наградить. Императрица взглянула на него и обомлела. В тот же день Бекетов был переведен в Астраханский полк, а Ваня, нежненький, скромный камер-паж, вскоре занял вакантное место Бекетова. Он был сделан камер-юнкером и стал Иван Иванович Шувалов. Государыня поехала на богомолье. Он в это время успел ловко воспользоваться ее благосклонностью и пошел в ход. Сперва его камергером, а потом и обер-камергером сделали. Милости посыпались на него, а с ним вместе были не забыты и оба Шуваловы. Они скоро попали в графы и были произведены в фельдмаршалы.
Нежненький, скромненький Иван Иванович, вечно с французской книжкой в руках или сочиняющий затейливые акростихи, переписываемые им на розовую бумажку, украшенную виньеткой с целующимися голубками, был, видимо, счастлив. Он старших братцев уважал и для них все готов был сделать. «Ведь благодаря им все мое счастие!» – говорил он себе.
– Як ни тот, так ытот; мыны все ж одно! Бог с ними! – говорил Разумовский Трубецкому. – Ны я одын на свити, яко голову гирляндою убырать нужно! На что Зывс многомощный был, и того Юнона всыгда цвитами украшала! Но все-таки она знала, что муж не башмак, с ноги не сбросишь! А Зацепа? От того всего ждать надо было! Пожалуй, в монастырь бы запер или в тюрьме бы сгноил.
– Зато графу Алексею Петровичу жутко приходится, – смеясь, сказал Трубецкой. – Шуваловы ему не простят, что он им колом в горле стоял.
– Ну, Бог с ными! Одно, племянницу жаль! За ледащего вышла; ну да назад не развенчаешь, – заметил Разумовский и задумался. «Мое развенчание, однако ж, было близко», – подумал он.
Из доклада князя Трубецкого государыне мы знаем, что приезд князя Андрея Васильевича в Зацепинск имел самое благотворное влияние на успокоение волнений, возникших было среди различных инородцев Восточной Руси. По его требованию мордва, башкиры, тептяри выслали в Зацепинск своих выборных, – жалобщиков, как они говорили, – для непосредственного объяснения своих обид.
– Чем недовольны вы, кто и чем вас обижает? – спросил князь Андрей Васильевич старика мордвина, явившегося к нему вместе с другими выборными.
– Милосердуй, бачка! Покойников зорят! Погосты отнимают!
– Как зорят?
– Так – зорят, бачка, ни за что зорят! Сам знаешь, бачка, живой человек бывает хороший человек и худой человек, а мертвый человек всегда хороший человек. С живым что хошь делай, а мертвого не тронь! Так ли, бачка?
– Ну так что же? Ну не тронут ваших мертвых, в чем же дело будет?
– А в том, бачка, и дело, чтобы не трогали, и всем довольны будем!
– Ну ладно! Ваших мертвых не будут трогать! Смотри же, чтобы все мирно было!
И в силу данной ему власти князь Андрей Васильевич распорядился о прекращении несообразного усердия местной власти, вздумавшей очищать православные кладбища от захороненных там некрещеных покойников.
Мордва успокоилась, а за ней скоро присмирели башкиры и тептяри.
Теперь Зацепину оставалось рассмотреть вопрос, кто же виноват в допущении беспорядков, вызвавших волнение. Трубецкой ли, послабляющий злоупотреблениям местных властей, или Бестужев, ради своих видов прекращающий поступление всяких жалоб на делаемые притеснения?
«Раскроем это дело начистоту!» – сказал себе Андрей Васильевич, отправляя донесение о всем сделанном.
Но раскрыть этого ему не удалось.
Прежде чем он успел приступить к чему-нибудь, он получил указ Сената «по высочайшему повелению». Этим указом постановлялось: оставить дело без дальнейшего исследования, а самому ехать немедленно в свое село Зацепино для безвыездного там пребывания, под присмотром начальства, за ненадлежащее присвоение себе царских почестей.
Получив этот указ, князь Андрей Васильевич не верил своим глазам.
«Каким образом? Даже не потребовав объяснения? Да разве я виноват тут в чем-нибудь? Разве я требовал каких бы то ни было почестей? Разве я желал? Я даже не думал…»
Первое, что ему пришло в голову: «Еду сию минуту в Петербург и объясню». Но в эту минуту явился к нему зацепинский воевода и заявил о полученном им указе отправить его, князя Зацепина, под конвоем в его родовое имение и неослабно наблюдать о его безвыездном там пребывании.
Из разговора с воеводой князь Андрей Васильевич узнал, что все отправленные от него письма велено доставлять в Сенат, жалоб никаких не принимать, особых свиданий, кроме как с самыми близкими родными, не допускать. Дозволяется ему при скромной жизни и полном послушании выезжать из Зацепина для охоты или для посещения других своих деревень, но не далее двадцати верст в окружности, и то не иначе как с воеводского ведома, подобно тому, как это было установлено относительно Бирона при водворении его в Ярославле. В противном случае воевода должен сейчас же его арестовать и донести Тайной канцелярии.
Одним словом, князю Андрею Васильевичу пришлось убедиться, что видеть его не желают и что приняты все меры к тому, чтобы непосредственного объяснения его с государыней, ни личного, ни письменного, быть не могло. Он понял, что об этом позаботилась дружеская рука Трубецкого, стало быть, ни возражать, ни обойти нельзя. Всякое возражение, всякое желание обойти сделанное распоряжение не только будет бесполезно, но и весьма опасно. Оно может повести к страшным неприятностям. Никиту Юрьевича он знал хорошо, поэтому решил исполнить немедленно указ Сената и ехать в свое село, не подавая даже вида, что он этим недоволен. Воевода назначил для его сопровождения и нахождения при нем, в виде конвоя, пятерых солдат при унтер-офицере.
В Зацепине его никто не ждал. Там был храмовой праздник одной из церквей, была ярмарка. Сельская площадь была буквально залита народом, одетым по-праздничному. У кабаков трынкали балалайки, разгулявшийся люд пускался в пляс. На лужайке, подле княжеского сада, водили хоровод. Пятьдесят или шестьдесят девушек ходили одна за другой под мотив песни, вызывая то или другое действие словами этой песни и то замедляя, то ускоряя такт.
При выезде на площадь Андрей Васильевич, который давно уже не видал картины коренной русской праздничной жизни, приказал остановиться. Он вслушивался в мотив песни, знакомый ему с детства; любовался той жизнью, в которой и сам когда-то любил принимать участие; но любовался ею, как любуются картиной, как живут воспоминаниями. Разделять же эту жизнь теперь он уже не мог! Она для него была уже чужая; как стала ему чужая Гедвига, когда он увидел ее через десять лет; именно потому, что, как тогда он сказал Гедвиге: «Воспоминание – не жизнь!»
Въехавший на площадь дормез, за ним карета, другая карета, потом коляска, брички, далее телеги с конвойными, разумеется, не могли не остановить на себе внимания ярмарочной толпы, но веселье продолжалось, песня лилась, трынканье балалаек раздавалось, продолжался и пляс. Но вот кто-то его узнал и закричал: «Наш князь, барин приехал!» «Князь! Барин! Барин!» – раздалось на площади, и ярмарка смутилась. Хоровод остановился, трынканье смолкло, плясавшие и толпившиеся все будто разом провалились.
«Куда ж они пропали, будто я съем их? – подумал про себя Андрей Васильевич и велел ехать во двор. – Однако ж, – думал он, – когда возвращался мой отец, народ не пропадал, а бежал к нему навстречу, хоровод не смолкал и даже балалайки продолжали свою трынкотню, только разве крепко подгулявшие старались зайти куда-нибудь за угол. Да! Но отец мой был им свой, а я?..»
На дворе его встретили приказчик, четверо старост, выборные от разных приходов и волостей, дворецкий и ключник. Тут же стояли старшие конюшие, выездные, псари, было несколько женщин. Все низко поклонились, приказчик поднес откуда-то явившуюся хлеб-соль и узорочное полотенце. Андрей Васильевич поблагодарил, но сказать ему было нечего, и никто к нему не подходил.
Андрей Васильевич вошел в дом. Дом держался в порядке. Все оставалось так, как было при его отце.
«Но боже мой, какая же все это дрянь! Разве можно тут жить? Ни изящества, ни вкуса, ни удобства, – перебирал про себя Андрей Васильевич, проходя по комнатам. – Что это? Боже мой, рогожа! А это просто деревянные лавки, покрытые сукном. А стены?.. Боже мой! И как это я сам… Едва десять лет прошло с тех пор, как я находил дом этот не только обитаемым, не только удобным, но даже красивым… Но ведь это дикость! Комнаты точно конуры для собак. Мебель будто из застенка вытащена, чтобы удобнее было на ней кости ломать, а украшения напоминают роскошь жителей Сандвичевых островов. И это человеческое жилище!»
Между тем тут жил его отец и дед и прадед, жили и находили удобным и покойным.
– Но ведь это дикость, дикость! – проговорил опять князь Андрей Васильевич и потребовал к себе камердинера-француза, пока Федор с Гвозделомом здоровались и целовались с обступившей их дворней, вынимая вещи из экипажей.
– Жак, устрой мне хоть одну комнату по-человечески! – приказал он.
И через несколько часов описанная уже нами княжья комната приняла другой вид. Стены были в виде шпалеры обтянуты штофом. На пол, по рогоже, был натянут ковер, шкафы вытащены, устроен альков для постели, письменный стол обтянут сукном, окна драпированы, повешены картины, поставлены статуэтки, часы, подсвечники, вазы. Со всего дома было собрано все, подходящее из мебели, которая тоже наскоро была переформирована, сколько было возможно: благо в дворне князя нашлось множество всевозможных мастеровых. Неменьшие переделки происходили и в кухне, по требованию француза-повара – того самого Жозефа, искусство которого прославило завтраки князя Андрея Дмитриевича и заставило о его собственных обедах говорить весь Петербург, в том числе и Мавру Егоровну Шувалову. Тем не менее, обходя дом, Андрей Васильевич признал его не удобообитаемым и в ту же минуту отправил нарочного в Зацепинск спросить, может ли он выписать к себе архитектора, с тем, что если разрешат, то посланный ехал бы прямо в Петербург и привез с собой все то, что Андрей Васильевич для своей жизни считал необходимым.
Несколько недель спустя Андрей Васильевич устроился довольно комфортабельно в нескольких комнатах отцовского дома. Архитектор приготовил уже ему план нового дома, нечто вроде римской виллы, с готической башней и итальянским бельведером. Этот дом Андрей Васильевич рассчитывал построить к будущей осени. Были сделаны заказы на стекла, зеркала, камины, изразцы. Нужно было все выписывать. Кое-что везли из Петербурга, из Москвы, из Парашина. Он писал уже кое-кому о своей надежде, что в Зацепине скоро будет человеческое жилище, как он говорил, проектируя себе что-то вроде великолепного, хотя и не обширного дворца.
Среди этих занятий однажды вошел Федор и доложил:
– Его сиятельство князь Юрий Васильевич Зацепин!
Андрей Васильевич приказал просить.
Он обрадовался приезду брата и выбежал к нему навстречу.
– Здравствуй, Юрий, – сказал он приветливо. – Ну что ты, как? Здоров ли, друг? Спасибо, что приехал, голубчик; бесконечно рад тебя видеть!
Несмотря, однако ж, на такого рода радушный и родственный привет, князь Юрий Васильевич, выйдя из своей брички, принял какую-то изысканную, почтительную, видимо, натянутую позу и с завистливым подобострастием проговорил приготовленное вперед и заученное приветствие:
– Узнав случайно, многопочитаемый мной сиятельный братец, что вы изволили прибыть в свое Зацепино, счел долгом вас поздравить!
Эта заготовленная фраза весьма неприятно поразила Андрея Васильевича.
«Что это такое? – подумал он. – Он ничего не знает, что ли? Или умышленно хочет смеяться, хочет поддразнивать, поздравляя меня с ссылкой? И что он хотел сказать, напирая на случайность и на мое сиятельство?»
Несмотря, однако ж, на эти невольно пробежавшие в его голове вопросы, Андрей Васильевич радушно обнял брата, поцеловал, взял под руку и повел к себе.
Юрий Васильевич, вполне подчиняясь движению брата, пошел с ним, но как-то обдергиваясь и оглядываясь, будто ожидая, что брат его уколет или обожжет.
Вошли в кабинет. Братья уселись друг против друга. Андрей Васильевич закурил сигару и предложил брату, но тот отказался.
– Я не курю, братец, – сказал он с таким видом, как бы прибавляя: куда, дескать, нам такую роскошь!..
Беседа ограничилась сухим разговором о состоянии здоровья и чуть ли не о погоде – разговором, видимо не интересным ни для того, ни для другого. Андрей Васильевич всматривался в брата.
Юрий Васильевич был упитанный деревенским молоком телец, жирный, белый, с круглым лицом, с мягкой, вьющейся небольшой бородкой и голубоватыми, бегающими глазами. Он был одет в коричневый, шелковый, с обшитыми галуном петлицами кафтан, переделанный из отцовской однорядки, а может быть, и из дедовской ферязи, в шелковый же, голубой, шитый серебром, вероятно доморощенной искусницей, камзол, с кружевами, тоже домашнего производства. На нем был парик с тупеем, сделанный рукой крепостного парикмахера. Говорил Юрий Васильевич тихо и как бы процеживая сквозь зубы каждое слово.
– Как же вы великолепно устроились тут, братец, – говорил он, оглядывая комнату. – И все тут по-французскому да по-немецкому. Нашего Зацепина и узнать нельзя. Хоть убейте меня, а не угадал бы, что мы в отцовской княжьей горнице сидим! А все средства!..
– Средства нужны были не бог знает какие, а, разумеется, нужны были вещи, которые действительно стоят больших средств, но мне, благодаря дяде, стоил только провоз. Ну а ты, друг, как устроился?
– Понемножку, братец! Ведь наше дело маленькое, с нашей волостью далеко не уедешь! Что ж, братец, вы изволите располагать теперь жить в Зацепине?
– Велели, так поневоле располагаю, дорогой друг. Ты разве не знаешь, что я в опале, сослан? Чем я заслужил немилость, что случилось там? Не знаю ничего! Ну, да на то двор! Приятели, надо полагать, помогли!
– Что ж, братец, отчего вам теперича и здесь не жить? Ведь вы, братец, говорят, уже в генеральском ранге?
– Это еще не бог знает что! Я поручик лейб-кампании, а у нас и подпоручики генералами числятся. Ну, к тому же я действительный камергер, обер-шталмейстер и тайный советник. Все это звания генеральские. Да что в том, когда надобно вот в Зацепине сидеть?
– Ну нет, братец, оно все-таки приятно! Особливо когда и поддержка есть, настоящая княжеская. Ведь, говорят, дядюшка-то вам большое богатство оставил?
– Да! Пятнадцать тысяч душ, два дома, деньги, множество дорогих вещей… Облагодетельствовал покойник, дай Бог ему царствие небесное!
– Да-с, хорошее состояние, где ни жить, везде хорошо; притом же и родитель, царствие ему небесное, по старому порядку вам одним семь тысяч душ завещал да какие волости, села; а на нас двоих только три тысячи душ благословил…
– Ты не нуждаешься ли, брат? Скажи!
– Нет-с, братец, что же? По милости Божией, в долги не входим и милостыни не просим! Вот к родительскому-то благословению я еще полторы тысячи душ прикупил.
– Это каким образом?
– Очень просто, братец! Как рекрутчина-то была, с меня причиталось пятнадцать рекрут, а я возьми да и поставь их двести; а квитанции-то и стал продавать мещанам да крестьянам, которые побогаче, ну и помещикам. На эти деньги вот-с и купил…
– Как двести рекрут с полутора тысяч душ, почти весь контингент молодежи?
– Ну, нет, не весь, братец, остались еще кое-кто. В больших семьях подростки все остались; да хоть бы и все, что ж, братец? В новой-то вотчине опять молодежь та же ко мне назад пришла, а в придачу и те, которые из лет рекрутчины вышли, но работники еще хорошие, да и подростки, и бабье! Я уж и не говорю об угодьях, землях, лесах, – село, две запашки со скотом и живностью, – все это мне в придачу пришло. Барыш чистый! Да еще и деньги-то не все издержал, ведь квитанции-то мы недешево продавали!
– Но это ужасно, бесчеловечно, бессовестно, брат! Как, если у отца три сына взрослых, ты всех трех…
– Ну, нет, братец, нельзя же было дом без работника оставлять! А, разумеется, если есть еще подростки, да сам отец работать может, или есть старший брат, который…
– Не говори, не говори, брат! Это страшно! Ведь это значит мясом и жизнью человеческой торговать! Боже мой, верить не хочется, ужасно, ужасно!
– Хорошо вам, братец, говорить, как у вас больше двадцати тысяч душ, да сами вы говорите, и дома, и деньги, и вещи; а как тут… Да вот теперь, впрочем, я надеюсь кое на чем поправиться. Вступил я в дело с купцом Белопятовым, хотим казну пообъегорить маленько…
– Брат, и ты это говоришь? Ты, князь Зацепин?..
– Что ж, братец, князь Зацепин; с полутора тысячами душ – какой князь! Я еще молод; жениться думаю, может, и дети будут. А тогда, рассудите, детям-то мне, пожалуй, и по сотне дворов оставить не придется. Нонче, братец, тот только князь, у кого карман княжеский. Вот вы, братец, и дом строить хотите, и здесь себя украшаете именно по-княжески, а отчего? Оттого, что есть из чего… А нам… Какое уж тут княжество?
В это время на двор влетела, с громом, стуком и звоном бубенчиков, бешеная тройка. Кучер, малый лет двадцати, сидел на козлах беговой тележки и обеими руками только держался за козлы; тройкой правил сам барин, стоявший в тележке за кучером на коленях, в красной шелковой рубашке, с перекинутым через плечо, по-цыгански, шарфом. Бархатная накидка, обшитая по-венгерски шнурами и кисточками, свалилась у него с плеч в телегу. Он этого не замечал, поводя кнутом по тройке с визгом и криком. Тройка летела именно как бешеная, пока, с разлета, правящий за кучера не осадил лошадей разом у подъезда. На сиденье тележки удобно расположилась большая датская собака.
– А вот и Дмитрий приехал! – сказал Юрий Васильевич, взглянув в окно на тройку.
– Брат Дмитрий? Ну идем встречать! – сказал Андрей Васильевич и встал. Но встречать ему не пришлось. Князь Дмитрий Васильевич, миновав все доклады и отталкивая француза-камердинера, который думал было заступить ему дорогу, влетел в кабинет и прямо бросился Андрею Васильевичу на шею.