В половине марта 1740 года по Аничковой слободе, среди слякоти и грязи, ехали одна за другой три тяжело нагруженные кибитки, запряженные каждая тройкой хорошо откормленных лошадей. Передняя кибитка была с кожаным верхом, с особым сиденьем для возницы и с запятками для выездного, вообще, хорошо прибранная. Другие кибитки были обиты просто рогожей. В первой кибитке среди пуховых подушек и ковров, на перине сидел наглухо завернутый в овчинное, крытое сукном одеяло молодой человек в лисьей шубе, невысокой собольей шапке и валяных сапогах. Он уткнул голову в подушку и, казалось, дремал. Подле кибитки с правой стороны шел возчик[1], в малахае из волчьего меха, в овчинном тулупе, сверх которого был надет темно-синий армяк, и в замшевых рукавицах, подбитых заячьим мехом; с левой – шел выездной, в таком же тулупе и рукавицах, а вместо армяка на нем была надета теплая епанча с воротником из крашеной лисицы. Он был в татарской шапке, опушенной собачьим мехом.
За этой кибиткой ехала другая, без особого сиденья для возницы, или возчика, а просто с перекинутой через нее и прибитой к облучку доской. Она была наполнена огромным количеством сундуков, чемоданов, ящиков и кульков, между которыми кое-как примостился мальчик лет тринадцати, дрожавший от холода, потому что был в одном только суконном зипуне и с голой шеей.
Подле мальчика сидел старик лет шестидесяти, с чисто выбритым и хмурым лицом, старик пасмурный и сердитый. Он был одет в овчинный, ничем не покрытый тулуп, подпоясанный казанским ремнем; за который был заткнут большой и широкий татарский нож, в высокие валенки и тоже татарскую шапку; шея его была обмотана красным немецким шарфом. Подле кибитки шел только возчик. Последняя кибитка ехала без возницы, ею правил сам ехавший в ней седок, малый лет двадцати семи, здоровенный как бык, с красными щеками и белокурыми волосами. Он был тоже только в армяке и помещался между кулями овса и разными припасами, находившимися в бочонках, корзинках, связках, бадьях и всякой другой посуде, предназначенными для дальнего переезда.
Караван, выехав из Московской ямской слободы, повернул уже на Невскую перспективу, въехал на деревянный настил, который, вместо мостовой, тянулся от самой охтинской дороги вплоть до моста между деревьями, насаженными еще Петром, – проехал Вшивую биржу, где стояло несколько чухонских саней и толпился народ, миновал шорные ряды, называвшиеся тогда казанскими, так как в них преимущественно продавались сыромятные кожи, мыло и другие казанские товары, – ряды грязные до невероятности.
Караван шел шагом, медленно продвигаясь вперед и звеня колокольцем передней кибитки и бубенчиками задних.
По обеим сторонам дороги тянулись маленькие домики, большею частью деревянные, с мезонинами и вышками, между которыми стояли заборы и лежали неогороженные пустыри; чуть не на каждом шагу встречались кабаки, харчевни, постоялые и заезжие дома. Кабаки было легко узнать по воткнутым над входом и по сторонам елкам, а харчевни, постоялые и заезжие дома – по выступающему на улицу крытому крылечку со скамьями для посетителей, а также по большому навесу вокруг двора. Впрочем, на некоторых из харчевен были вывески с нарисованными на них калачом, штофом водки и блюдом, на котором красовались не то пряженцы, не то булыжник, долженствующий обозначать подаваемое в харчевне съедомое. Постоялые и заезжие дома отличались, кроме того, еще более или менее замысловатой надписью вроде: «Выпей и закуси!», или «Милости просим!», или просто лаконичным: «Заходи!».
Проехали чистенькую нарышкинскую дачу; из-за низеньких домиков и деревьев, обнаженных от листвы, справа показались роскошные палаты ныне покойного генерал-фельдмаршала Бориса Петровича Шереметева; а слева потянулась березовая рощица, из-за которой виднелось Троицкое подворье, а за ним расстилался сад бывшего провиантского чиновника Обольянинова, с пестро раскрашенным забором, глиняным филином на воротах и золоченым купидоном на дворе.
Вскоре караван въехал на небольшую площадку перед узеньким деревянным мостиком, выкрашенным коричневой краской. За этим мостиком белелась знаменитая Аничкова усадьба, с пристройками, службами, хозяйственными учреждениями, садом и обширным двором, на котором летом ходили коровы. Почти напротив этой усадьбы красовалась дача Румянцева[2], с каменными львами у подъезда. Дача эта, составлявшая прежде часть Аничковой усадьбы и данная Аничковым в приданое за дочь, долго была заколочена, так как владелец ее генерал-аншеф Александр Иванович Румянцев был в немилости и сперва, в виде ссылки, был назначен командующим гилянским отрядом, а потом жил в своих деревнях. Жена его, графиня Марья Андреевна[3], урожденная Матвеева, за которою и была дана эта дача от ее матери, урожденной Аничковой, с мужем не разлучалась и здесь не жила. Теперь, впрочем, они вернулись. Бирон хотел дать Румянцеву случай вновь войти в милость и назначил его в комиссию суда над Волынским, так как желал, чтобы комиссия эта состояла исключительно из русских, но таких, которые действовали бы на руку Бирону.
Проехав эту дачу[4], каравану пришлось остановиться перед прикрытой рогатками и защищенной шлагбаумом заставой.
Пока из второй кибитки вылезал хмурый старик, пока он искал караулку и прописывал там нужные бумаги, седок передней кибитки поднялся и огляделся кругом. Это был молодой человек, с ясным и глубоким взглядом из-под длинных ресниц. Едва начинавшиеся пробиваться на верхней губе усы, высокий лоб, русые волоса и сильно развитые мускулы обозначали его молодость и здоровье. Тонкие черные брови его почти сходились между собою на переносице, такие брови называли тогда союзными. Выражение лица было замечательно гордо и насмешливо. В общем, нельзя было сказать, чтобы он был некрасив, но в его насмешливой улыбке было столько пренебрежения, а проницательный и упорно устремленный взгляд его серых глаз был так резок, что, думалось, не скоро он встретит такого, кто захотел бы сойтись с ним, ему ввериться, признать в нем товарища и друга. Взглянув на него, всякий подумал бы: «Эге! Да это из молодых, да ранний! Этот, несмотря на свою молодость, не разнежничается перед чужим горем, не накормит голодного… Правда, зато, надо полагать, если он что скажет, то на его слово можно положиться, но ведь лишнего-то он ничего и не скажет!..»
Вглядываясь в молодого человека пристальнее, нельзя было не прийти к такому заключению, что он ценит себя чересчур высоко, чересчур много думает о своих достоинствах и не умеет ценить достоинств других. Если он тверд в слове, не притязателен, щедр, то не от доброты к другим, а от внутренней гордости. Разумеется, все это могли говорить мужчины; другое, вероятно, думали о молодом человеке женщины. Но в то время он находился еще совершенно вне женского влияния и с насмешкой глядел на все, на чем останавливался его взгляд.
«И это столица! – думал он. – Наш Зацепинск не в пример красивее. По крайности, грязи такой нет! А это что? Ни церкви Божией, ни здания какого! Хоть бы ворота-то городские как следует сделали. Просто ни на что не похоже!»
Пока он рассуждал таким образом, а возница, опустив вожжи, зевал на проходивший народ, к каравану подошла женщина.
– Елпидифор, ты ли это? – спросила она, вглядываясь пристально в возчика.
Елпидифор встрепенулся. Перед ним стояла женщина, лет уже за сорок, повязанная темным платком, в темной, на заячьем меху, душегрейке, в темной же исподнице, как называли тогда юбку, и в валяных черных котах, подшитых кожей.
– Что глядишь, али не признал? – улыбаясь, спросила она.
Елпидифор вглядывался.
– Нет, будто бы и знакомая, а признать никак не могу!
– А забыл Феклу?
– Фекла Яковлевна, матушка! – радостно вскрикнул Елпидифор. – Да как же ты, голубушка, постарела! Никак бы не узнал!
– Да времени-то прошло немало! Вот уж годов больше пятнадцати, как я тут, в Питере, маюсь. А все я тебя сразу признала! Нельзя, впрочем, сказать, чтобы ты очень переменился! Бороду-то небось бреешь, а?
– Брею, матушка! Такая напасть на меня нашла! Трифон Савельич, приказчик-то наш, ни с того ни с сего чуть не кажинный день вздумал меня в город посылать, говорит – князь велел! Ну, тут, знаешь сама, много не наговоришь! А в город с бородой не пускают; говорят, давай алтын на въезд и на выезд! Заплатил раз, другой, – надоело, поневоле обрился! Не то я, – вот увидишь, Парамон Михайлович и тот обрился, вот что! Да как часто в город-то ездить приходится, так поневоле…
– Пожалели денег, а души своей не пожалели! Эх, грехи, грехи! – Фекла Яковлевна тяжело вздохнула.
– И рады бы не жалеть, да откуда взять-то? Ведь нонче не прежние времена, когда жили словно у Христа за пазухой! Все поборы да налоги, все стало дорого; хоть в могилу ложись, да и за ту платить надо! А о старой-то вере нонче у нас, почитай, и в помине нет!
– Ишь ты! А говорили, что князь новшеств не любит, так старину держать будет!
– Он и держит старину, да не по вере, а так, по своим обычаям! По вере же он настоящий никоновец! Приезжал тут к нам воевода, на поклон к князю нашему зашел да и говорит, что у нас беспоповщина пошла, а он прямо как есть наотрез: вздор, говорит, – никаких эдаких расколов у меня нет! Все держатся православного обычая: в церковь по старине ходят и в церкви Божией венчаются, всех один поп венчает. Да в тот же день велел всех девок и подростков перевенчать. Так тут много не наговоришь; пожалуй, не то бороде, голове рад не будешь!
– Так-то оно так! Люди подневольные! А все бы, кажись… С чем вы сюда?
– А вот, видишь, княжича везем!
– Какого это? Не того ли, что при мне еще Параньку к нему в мамки определили?
– Того самого, матушка; а теперь, видишь, вырос!
– Господи, господи, время-то как идет! Что же, на службу, что ли, надумались? Старый-то князь ведь куда! Как потребовали княжичей на службу, так руками и ногами! Ни в жизнь не хотел отдавать!
– Да и этот не больно лез, только бог его знает, что с ним сделалось! А впрочем, по правде сказать, и не знаю зачем! Призвали, – говорят, с молодым князем едешь, ну и дело с концом! Трифон Савельич обещал через год мне на смену Фильку, фурлетора, прислать, говорит, в год приучит, а бог его знает, сдержит ли обещание!
– Кто же еще с вами?
– Из старых один Парамон Михайлович, дворецким и дядькой при княжиче состоять будет, да я возницей, или, по-новому, кучером, а то все молодые: Федор Сохатый, при тебе совсем еще мальчишкой был, да мне в помощь и вообще для черных работ взят из Зубиловки, тоже молодой, Кирилл Гвозделом! Ну, еще казачок; помнишь кривого Ермилку, от него взяли! А Селифонт – не знаю, помнишь ли его, кажись, в ученье был, как ты уехала, – так тот на паре домой поедет! С нами-то только семь лошадей останется. Ну, а сказано, что если еще что нужно будет, повар, что ли, или конюх другой, или какая там женская прислуга, так, когда устроимся, Парамон Михайлович отписал бы, вышлют! Да ты о себе-то расскажи, голубушка Фекла Яковлевна! Что ты здесь и как! Здорова ли?
– Да ничего. Вот как был жив-то мой Маркел Иванович, так Бога гневить было нечего, жили хорошо! Хоть и староват был и выпить любил, но, сам знаешь, какой он был досужий да рабочий человек! Ну и то, наших-то здесь нашлось много, а свой своему поневоле друг, выбрали его в десятники, а потом по хозяйской части стали употреблять, купить нужно что али заготовить, все это он! Жить и было чем! А как помер-то, так и впроголодь подчас насидишься! Ну, а все живу и хлеб жую: где постираю, где поворожу, а где и посватаю. Купцы меня любят, да и наших здесь довольно развелось, в молельщицы выбрали, поддерживают тоже по усердию, так оно и нельзя сказать, чтобы совсем с голоду умирала!
– А Маркел Иванович побывшился, значит? Царствие ему небесное! Усердный ревнитель церковный и слуга Божий был, только выпить любил, не тем будь помянут покойник… – Елпидифор перекрестился и посмотрел на Феклу Яковлевну ласково. – Ну, да и боялся же я его, что греха таить, взглянуть не смел! Сердитый он такой был, не приведи бог попасть под его руку!
– Не больно, знать, боялся, когда молодую жену целовать, да ласкать приходил, да за печкой в каморке прятался, пока тот заснет с похмелья!
– Молод был! Да и то: был, говорят, молодцу не укора; оченно уж и ты хороша была, Фекла Яковлевна! Такая была красавица, что другой такой нонче, кажись, и нет! Все бы на тебя глядел, да не нагляделся. К тому же ты начетчица была, умница! Недаром тогда, как последний поп-то наш умер, тебя враз всем миром молельщицей выбрали. Как ты-то уехала, так все у нас вверх дном пошло, все и распадаться начало. Хоть бы про себя скажу: я чуть с ума не сошел, года три просто как шальной ходил! Любил-то тебя уж оченно!
– Да и я тоже помоложе была, хоть и годилась тебе чуть не в матери. Тебе тогда, думаю, и двадцати не было, ну а я была баба в полном соку! Муж старый, выпить любил, а тут тебя по молельне мне сподручником сделали. Все вместе да вместе… как тут не быть греху! Поневоле и я по тебе поскучала. Ну да как быть! Вот Бог привел свидеться! Ты по старой памяти заходи ко мне. Меня не забывают добрые люди; сходимся и тоже иногда кое-что почитаем! Я тебя и в молельню нашу сведу. Уставщиком у нас Ермил Карпыч; из купцов он, богач большой, да это ничего, такой начетчик, что не приведи господи! Самого Андрея Денисыча за пояс бы заткнул, коли бы тот жив был. А я молельщицей, как и у нас была, только теперь не то, теперь у нас не только что молитва, но и раденье. Придешь – увидишь! И я радею; знаешь, на сиротский зуб все что-нибудь перепадет!
Оба замолчали. Кирилл Гвозделом вышел из задней кибитки и стал что-то расспрашивать махального. Мальчишка тоже выполз на божий свет и начал скакать, чтобы согреться.
– Ну что, озаконился? – спросила Фекла Елпидифора как-то глухо.
– Как же, женили! Знаешь Марфутку, Парасковьину дочку, при тебе еще девчонкой была, так на ней!
– И детки есть?
– Есть! Старшему-то десять лет минуло. В прошлом году в Москву хотели в шорники отправлять, да отмолил на год.
– Да! Время идет! Я вот старухой сделаться успела, а ты, нечего сказать, все еще бравый молодец. Приходи же; посмотришь, послушаешь, может, и опять бороду отрастить захочешь!
– Как не прийти, голубушка! Уж одно, что старое помянем, так и то радость! Я хоть душу-то отведу, голубушка, право! А у тебя, Фекла Яковлевна, детей нет?
– Нет и не было! Бог не благословил! От того ли, что Маркел Иваныч, покойный, старенек для меня был или от того, что из-за живого мужа с тобой, проходимцем эдаким, гуляла, а может, и так воля Божия, только никогда и не было.
В это время Парамон Михайлович вынес бумаги, шлагбаум приподнялся, возчик, или кучер, должен был подвязать колоколец и взяться за вожжи.
– Ну-ну, голубчики, вытягивай! – машинально крикнул он, и караван тронулся.
– Так это-то Парамон Михайлович? – спросила Фекла. – Батюшки, без бороды-то он какой страшенный стал! И дома-то я его недолюбливала, когда он еще человеком ходил; а теперь-то, когда он в кикимору какую-то оборотился, я уж и не знаю…
В это время Парамон Михайлович проходил мимо.
– Парамон Михайлыч! – заискивающим голосом сказала Фекла.
Тот оглянулся и всмотрелся.
– А, Фекла! – сказал он хмуро. – Тебя еще с твоим Маркелкой черти-то не унесли? Ишь, как сморщилась! – прибавил он потом в виде любезности и сел в свою кибитку.
«Тебе бы дорогу показать, проклятый, – сказала про себя Фекла, когда тот уже отошел. – Видишь, как ругается! И слова-то у них христианского, как и лика человеческого, нет, прости Господи!..»
Караван тронулся. Фекла Яковлевна шла подле Елпидифора. Мальчишка выпросил у Кирилла дозволения править лошадью и сел в заднюю кибитку. Кирилл шел рядом с Федором.
– Куда вы пристать-то надумались? – спросила Фекла.
– Да к дяденьке; к нему на двор прямо велели ехать и от него уж ждать распорядка! Ты тут старожилка, Фекла Яковлевна, верно, знаешь, скажи, где зацепинский-то двор?
– Как не знать! Ведь что ни говори, а все-таки свой! Захожу иногда, хоть и не люблю, признаться! Там все как-то не по-русскому, все по моде; да ведь мне что? Стоит он, как бы тебе сказать, подле дворцовых портомойных плотов. Вот поезжай Невской-то першпективой все прямо. Липы по бокам посажены, так не собьешься. Проедешь, сударь мой, ты этак ряды, то есть не ряды, а так, будки понаставлены, красным товаром торгуют; затем церковь Рождества, а потом будет роща; тут большой дом строить хотят, увидишь – шесты наставлены, так напротив этих самых шестов, проезжая немецкую кирку, стоит полицейский дом, где часовые стоят. Дом-от на речку выходит, Меей зовется. Через речку от него ко дворцу мост построен, Зеленым назвали, и в самом деле зеленой краской выкрашен. Ты на мост-от не въезжай, а, проезжая полицейский дом[5], повороти направо, прямо по речке. За полицейским-то домом будет другой дом, красивый такой, это дом князя Волконского; за ним – дворцовый прачечный дом, против которого большие портомойные плоты стоят; а за ним сейчас же и зацепинский двор. Выходит он на речку одними флигелями; забор между ними немудрый сделан, а ворота каменные и на вереях-то каменные же львы посажены. Дом стоит на дворе и глядит таково редкостно. Кругом болваны да столбы поставлены, а за ним сад идет сквозь на самую улицу, что к конюшенному двору выходит. Сказать нечего, хороший дом! Да вот я с тобой пойду, так покажу, а мимо поедем, так укажу кстати, где и моя каморка!
На улице между тем начали попадаться экипажи, и чем караван продвигался далее, тем разнообразнее и богаче. Молодой человек с невольным любопытством следил за этими колымагами цугом, на шести, даже на восьми лошадях, за этими линейками, фаэтонами, раскидными каретами, – саней уже мало было, – снующими взад и вперед, в сопровождении вершников, гайдуков, скороходов, егерей и всякого рода прислуги. Смотря на эту суету, на этот блеск, для него совершенно новый, он невольно думал о своем дяде.
«И он, пожалуй, в такой же колымаге ездит, и тоже с скороходами и верховыми. А какой он, желал бы я угадать! Неужели он ходит таким же куцым, как эти бегуны, или хотя бы как зацепинский воевода? Вот смешно-то! Мой почтенный дядя, князь Зацепин, и вдруг – в чулочках, башмачках, с обтянутыми ногами, в обгрызанном кафтане, бритый, да еще в парике! Помоги Бог не расхохотаться! Матушки, какая там барыня катит! На голове-то у нее будто капуста выросла и цветы! А раззолоченная развалка эта хороша, нечего сказать! И скороходы, и вершники, красиво выходит! Зато здесь больше ничего хорошего нет!»
Караван ехал в это время мимо немецкой кирки, подъезжая к полицейскому дому. Елпидифор рассказывал Фекле о своей свадьбе:
– Сам Трифон Савельич вдруг приходит…
– Неужто сам?
– Так-таки сам и пришел, прямо на конюшню! Я, помню, Соловья чистил. А он прямо: «Что ты это, Елпидифор, у меня девок смущать задумал? Говоришь, что в царицынских скитах и все без венцов живут?» – «Я, сударь, – говорю, – их не смущал, а сказал только, что коли поп не поп, так все равно и венец не в венец будет». – «Да ты мне зубы-то не заговаривай, – закричал он, – говори дело! А то, смотри, сведу к князю, пожалуй, в застенке разговаривать придется! Ты говорил Парасковьиной дочери, что в прежние поры всегда у вод да у огня свадьбы спорились?»
– Что ж ты? – спросила Фекла.
– Да что мне говорить-то было; я смолчал, а он велел Марфутку позвать и Моргача потребовал да велел розог принести. Та как увидела розги-то, да взглянула на Моргача, а тот стоит жесткий такой, пучок розог в руках держит и им помахивает, словно с родного отца с живого кожу спустить готов, – ну, разумеется, спужалась и рассказала все.
– Что же он?
– Известно, рассерчал! «Ишь ты какую затею выдумал, а? А по чем же князь тяглы-то считать будет, ты об этом подумал ли, а?» И велел меня сейчас же отстегать! Ну, а на другой день и окрутили. Она баба добрая, нечего сказать, а все бы, кажется… Ну, после за нашими-то начали туго смотреть, всех и перевели!
Федор между тем пояснял Гвозделому, что вот тут, за мостом прямо, стоит зимний дворец[6], не настоящий, настоящий-то на Неве строить хотят, а летний, хоть и деревянный, но не в пример красивее; а это, за рощей, дом графа Апраксина, потом палаты графа Головкина[7]. В этих палатах он кухонным мальчишкой жил. А дальше-то дом его зятя, Ягужинского Павла Ивановича, – генерал отважный и развеселый был такой; хоть сама царица тут будь, так он и той зубы заговаривать начал бы, да вот умер, что ты тут станешь делать?
В это время караван, не переезжая моста, называвшегося Зеленым и выкрашенного, в самом деле, зеленой краской, начал, по указанию Феклы, поворачивать вправо вдоль по набережной речки Меи, чтобы ехать к дому, который находился на месте, где теперь помещается известный ресторан фирмы «Донон».
Навстречу каравану с моста неслась карета шестерней, с двумя форейторами, вершником, двумя выездными на запятках и двумя скороходами с боков.
– Пади! Пади! – кричали форейторы.
– Берегись! Берегись! – кричали скороходы, несясь во всю прыть.
Но Елпидифор, увлекшись разговором, не поостерегся и хотя успел отдернуть несколько лошадей в сторону, но все же уносные попали в постромки пристяжной; те и другие лошади начали биться.
Выездные быстро соскочили с запяток кареты и вместе со скороходами подбежали распутывать лошадей, ругаясь, разумеется, на все лады. Один из них начал бить по морде княжескую лошадь. Федор счел своей обязанностью вступиться:
– Что ты, беспутная твоя рожа, лошадь-то бьешь? Сами виноваты, скачут сломя голову, а тоже озорничают и скотину бьют!
– Я и тебе морду сворочу на сторону! – отвечал сердито выездной. – Вишь, распустились, словно на пошехонский базар приехали!
– Ну, брат, шалишь! – отвечал Федор. – Я у самого скорей рыло-то на Пошехонь поворочу!
Другой выездной в это время хотел перерезать постромку, но Федор схватил его за шиворот.
Кучер между тем кричал, форейторы вопили, выездные и скороходы ругались, лошади бились и ржали.
Вершник, поняв, что Федор не дает резать постромки, сперва было думал взять криком, но, видя, что тот не слушает и осилил уже их выездного, ударил его арапником по лицу, но в ту же секунду сам полетел кувырком с лошади от тычка Гвозделома. Крик, разумеется, усилился. Экипажи начал обступать народ и тоже галдел.
Скороходы хотели было напасть на Гвозделома, но, видя его необыкновенную силу, не решались и стали звать свободного выездного, пока другой боролся с Федором. К ним присоединился другой вершник, должно быть перед тем посланный куда-то. Нападение было уже готово, и ему первый подвергся было Селифонт, поспешивший от кибитки к своим на выручку, так как один из скороходов уже подмял его под себя и начал тузить, но в это время раздался звонкий голос молодого князя.
– Перестать буянить! – крикнул он и сам вышел из кибитки.
Несмотря на то что в голосе молодого князя слышалась еще нежно-пискливая, детская нотка, твердый, повелительный звук и то не допускающее возражений выражение в нем гордой строгости заставили всех разом остановиться. Скороход отпустил Селифонта; Гвозделом спрятал свой железный кулак, занесенный уже над другим скороходом; Федор выпустил из рук выездного, а другой выездной остановился в своем намерении напасть на Гвозделома; вершник, поспешавший было к своим, тоже осадил лошадь и хлопал глазами, смотря на молодого человека, который распоряжался.
– Отстегивай постромки у Арабчика, Елпидифор! А ты отводи свою уносную! – приказывал молодой князь. – Заворачивай кибитку! Вот так! Селифонт, возьми коренную под уздцы, ворочай! Ну…
Вероятно, не прошло бы и несколько секунд, как спутавшиеся лошади были бы распутаны, но из кареты вышел господин и презрительно, закинув назад голову и как-то подергивая своими морщиноватыми, бритыми губами, спросил, картавя:
– Какой там человек разбойничать сметь имеет?
Ему никто не отвечал. Он рассердился.
– Кидай! Опрокидывай их! – закричал рассвирепевший немец, увидев, как поднимали сбитого с лошади его вершника, который едва начинал приходить в себя.
– Что? Я скорее вас всех велю вот в эту речку швырнуть! – грозно, несмотря на свой полудетский голосок, сказал князь. – Не сметь подходить! Кирилл, не подпускай!
Гвозделом расправил руки и захватил в кулак булыжник.
Вершник соскочил с лошади и доложил своему барину, что им не справиться, так как у противников есть страшный силач… Не прикажет ли призвать городовых?
Господин прямо подошел к князю.
Это была длинная и довольно красивая еще бритая немецкая фигура, с маленькой треуголочкой сверх парика на голове, обернутая кружевами вокруг шеи и в длинном фиолетовом бархатном плаще.
– Кто тут разбой смеет чинить? – спросила фигура, обращаясь к молодому князю.
– Никто, кроме ваших людей, – пренебрежительно отвечал князь. – Сами виноваты, да сами и буйствовать начинают.
– Отчего дорогу дать вы не могли?
– Кто тебе обязан дорогу давать? Сами должны были своротить! Впрочем, и тут мой возница своротил, сколько было можно; не на мостки же ему въезжать было? А вы скачете как бешеные…
– Как вы разговаривать со мной так можете?
– Отчего не говорить, когда я говорю дело? – гордо отвечал князь.
– Кто вы такой, что смеете со мною такой говор сказывать? – прикрикнул было расходившийся немец.
– Что ты за ворона, что смеешь меня так спрашивать? – презрительно отвечал князь.
– Я ворон? Я?.. О! Я гофмаршал двора ее величества, граф Левенвольд! – отвечал немец. – Кто вы, маленький…
Вероятно, он хотел прибавить слово «скотин», но, взглянув на князя, остановился.
Князя немножко покоробило от слова «ее величества», тем не менее он твердо ответил:
– Я князь Зацепин, если ты хочешь это знать!
Имя Зацепина заставило в свою очередь немножко поморщиться Левенвольда, тем не менее он, не изменяя своего голоса, сказал:
– Хорошо, молодой человек, вы увидайте, кто из нас кому уступать должен! Вы не забудьте это! Я позабочусь, чтобы вы не забыли!
– Я тоже прошу не забыть нашу встречу и, наверное, позабочусь о том напомнить! – дерзко отвечал молодой человек.
В это время лошади были уже распутаны, и князь сел в свою кибитку. При помощи своих людей сел также в свою карету Левенвольд и мигом исчез из глаз с своими скороходами и вершниками, предшествуемыми криком форейторов. Караван в это время плелся прежним порядком по набережной Мойки, или так называемой тогда Меи. По указанию Феклы он въехал на двор, посредине которого стоял небольшой барский дом, с колоннами, статуями, вазами, солнечными часами и другими подражательными затеями французского Трианона, приноровленными к нижегородскому вкусу. Кибитка с кожаным верхом подъехала к выступающему из фасада в виде портика крыльцу; другие две кибитки по указанию привратника должны были въехать в ворота одного из боковых флигелей и отправиться на задний двор.
К кожаной кибитке подошел швейцар.
«А что, если он вдруг совсем не захочет меня видеть?» – подумал невольно молодой человек и вздрогнул от гордости; однако ж он приказал доложить, что молодой князь Зацепин желает дядюшке отдать свое почтение. Швейцар позвонил, подбежал официант. Ему пришлось повторить то же, что было сказано швейцару. Через минуту сбежал сверху другой официант и проговорил:
– Приказали просить и проводить в орлеанские комнаты.
Молодой человек задумался от этих слов.
«Что это значит? Какие это комнаты? – спрашивал он себя. – Отчего не ведут меня прямо к дяде? Ведь я ему свой, близкий, родной племянник! Отчего же не принимает он меня как своего, как близкого?»
Несмотря, однако ж, на эти вопросы и возникающее в нем сомнение, он не сказал ни слова.
Федор при помощи швейцара помог ему выйти из кибитки; швейцар передал его официанту словом: «Проводи!» Официант, поклонившись, повел его из просторных, обставленных тоже колоннами и статуями и устланных красным сукном с серой дорожкой сеней по широкому коридору в назначенные ему покои. Там встретил его дворецкий с приветствиями и объяснениями от дядюшки.
Но мы должны познакомить читателей с молодым человеком, прибывшим теперь в Петербург, чтобы сделать свою карьеру под покровительством дядюшки, и начавшего ее столь неудачно – ссорой с одним из влиятельнейших тогда любимцев двора. Для этого заглянем прежде в усадьбу его отца.