bannerbannerbanner
Сахалин

Влас Дорошевич
Сахалин

Полная версия

Поселенцы

– К вам там поселенцы пришли! – в смущении, почти в ужасе объявила квартирная хозяйка.

– Так нельзя ли их сюда?

– Что вы! Куда тут! Вы только взгляните, что их!

Выхожу на крыльцо. Толпа поселенцев – человек в двести – как один человек снимают шапки.

– Ваше высокоблагородие! Явите начальническую милость…

– Что вам?

– Насчет пайков мы! Способов никаких нет…

– Стойте, стойте, братцы! Да вы за кого меня принимаете? Я ведь не начальство!

– Точно так! Известно нам, что вы писатель… Так уж будьте такие добрые, напишите там, кому следовает… Способов нет. Голодом мрем! Пришли сюда с поселений, думали работишку найти, – все подрядчики японцами работают! Пайков не дают, на материк на заработки не пущают. Помирай тут на Сакалине! Что же нам теперь делать?

– А сельское хозяйство?

– Какое ж, ваше высокоблагородие, наше хозяйство! Не то что сеять – есть нечего. У кого были семена, – съели. Скота не дают. Смерть подходит!

– Барин! Господин! Вашескобродие! – протискивается сквозь толпу невзрачный мужичишка.

Мужичишка – тип загулявшего мастерового. Хоть сейчас пиши с него «Камаринского мужика»: «борода его всклокочена, вся дешевкою подмочена». Красная рубаха от ветра надулась парусом, полы сюртучишка так ходуном и ходят.

Голос у мужичишки пронзительный, с пьяной слезой, из самых недр его пьяной души рвущийся.

Первым долгом он зачем-то изо всей силы кидает об пол картуз.

– Господин! Ваше сиятельство! Дозвольте, я вам все разъясню как по нотам! Ваше сиятельство! Господин благодетель! Это они все правильно! Как перед Господом говорю, – правильно! Потому способов нет! Сейчас это приходит ко мне, к примеру скажем, он: «Мосей Левонтич, способов нет». Я ему: «Пей, ешь, спасай свою душу!» Потому я для всякого… Правильно я говорю, ай нет? – вдруг с каким-то ожесточением обращается он к толпе. – Правильно, аль нет? Что ж вы, черти, молчите?

– Оно действительно… Оно конечно! – нехотя отвечает толпа. – Ты про дело-то, про дело.

– Потому я для всякого! На свои, на кровные! Вон они, кровные-то! – мужичишка разжимает кулак, в котором зажато семь копеек, – вон они! Обидно!

«Мосей Левонтич» бьет себя кулаком в грудь. В голосе его все сильнее и сильнее дрожит слеза.

– Правильно я говорю, ай нет? Что же вы молчите? Я за вас, чертей, говорю, стараюсь, а вы молчите!

– Оно конечно… Оно верно… Да ты про дело-то, про дело! – уже с тоской отвечает толпа.

Но «Мосей Левонтич» вошел в раж, ничего не слышит и не слушает.

– Какой есть на свете человек Мосей Левонтич?! Сейчас мне поселений смотритель лично известен. Призывает: «Можешь, Мосей Левонтич, бюсту для сада сделать?» Так точно, могу, – потому я скульптор природный. Природный!

«Природный скульптор» начинает опять усиленно колотить себя в грудь и утирает слезы.

– Не какой-нибудь, а природный! Из Рассеи еще скульптор. «Можешь?» – «Могу». – «На тебе две записки на спирт». Обидно! Что я с ними, с записками-то, делать буду? Куда денусь? Ежели у всякого свои записки есть? Правильно я говорю, ай нет? Что вы, черти…

– Ну, слушай! – перебиваю я его, видя, что красноречию «скульптора» конца не будет, – я вижу, что ты человек серьезный. Мы с тобой в другой раз поговорим. А теперь дай мне с народом покончить. Поотодвиньте-ка его, братцы.

Десяток рук берется за природного, но огорченного скульптора, – и его тщедушная фигурка исчезает в толпе. Положение тягостное.

– Что ж я для вас могу сделать? Я ничего не могу.

– Так! – уныло говорит толпа, – к кому ни пойдешь, все ничего не могут! Кто ж может-то? Делать-то теперь что же?

– Этак в тюрьме лучше!.. Куда! Не в пример!.. Там хошь работа, да зато корм!.. А здесь ни работы, ни корма. Что ж теперь делать? Одно остается: убивать, грабить! Пущай опять в тюрьму забирают. Там хошь кормить будут! Больше и делать нечего: хватил кого ни попадя! – раздаются озлобленные голоса.

Тут-то мне в первый раз пришел в голову афоризм.

– Каторга начинается тогда, когда она кончается, – с выходом на поселение.

Афоризм, который повсюду на Сахалине имел одинаковый успех, где я что ни говорил.

– Это действительно. Это правильно. Это слово верное! – говорили каторжане и поселенцы. – Это истинно, так точно!

– Совершенно, совершенно справедливо! Именно, именно так! – подтверждали в один голос чиновники.

И даже те, кому, казалось бы, следовало именно заботиться, чтобы это было не так, – и те только вздыхали.

– Вы это напишите! Непременно напишите. Это правда, глубокая правда. Ужас, ужас!

Сожительница

[9]

Что за фантастическая картина! Где, когда по всей России вы увидите что-нибудь подобное?

– Бог в помощь, дядя!

– Покорнейше благодарствуем, ваше высокородие! Ты бы привстала, – видишь, барин идет! – говорит мужик, вытаскивающий из печи только что испеченный хлеб, в то время как баба, развалясь, лежит на кровати.

Баба нехотя начинает подниматься.

– Ничего, ничего! Лежи, милая. Больна у тебя хозяйка-то?

– Зачем больна? – недовольно отзывается баба, снова принявшая прежнее положение. – Слава Те, Господи!

– Что ж лежишь-то? Нескладно оно как-то выходит. Мужик – и вдруг бабьим делом занимается: стряпает.

– Ништо ему! Чай, руки-то у него не отвалятся. Свои – не купленые. Пущай потрудится!

– Да ведь срам! Ты бы встала, поработала!

– Пущай ее, ваше высокоблагородие! Баба! – извиняющимся тоном говорит мужик, видимо, в течение всей этой беседы чувствующий себя ужасно сконфуженным.

– Больно мне надоть! Дома поработала – будет. Дома, в Рассее, работала, да и здесь еще стану работать! Эка невидаль! Может, и он мне потрафит. А не желает, кланяться не буду. Меня вон надзиратель к себе в сожительницы зовет. Их, таких-то, много. Взяла – да к любому пошла!

Баба – костромичка, выговор сильно на «о», говорит необычайно нахально, с каким-то необыкновенно наглым апломбом.

– Но, но! Ты не очень-то! Разговорилась! – робко, видимо, только для соблюдения приличия, осаживает ее поселенец. – Помолчала бы!

– Хочу и говорю. А не ндравится – хоть сейчас, с полным моим удовольствием! Взяла фартук и пошла. Много вас таких-то безрубашечных! Ищи себе другую – молчальницу!

– Тьфу ты! Веред-баба, – конфузливо улыбается мужик, – прямо веред.

– А веред – так и сойти веред может. Сказала – недолго.

– Да будет же тебе. Слова сказать нельзя. Ну тебя!

– А ты не запряг, так и не нукай! Я тебе не лошадь, да и ты мне не извозчик!

– Тьфу ты!

– Не плюй. Проплюешься. Вот погляжу, как ты плеваться будешь, когда к надзирателю жить пойду…

– Ты какого, матушка, сплава? – обращаюсь я к ней, чтобы прекратить эту нелепую сцену.

– Пятого года.[10]

– А за что пришла?

– Пришла-то за что? За что бабы приходят? За мужа.

– Что ж, сразу к этому мужику в сожительницы попала?

– Зачем сразу? Третий уж. Третьего сменяю.

– Что ж те-то плохи, что ли, были? Не нравились?

– Известно, были бы хороши – не ушла бы. Значит, плохи были, ежели я ушла. Ихнего брата, босоногой команды, здесь сколько хошь: ешь – не хочу! Штука не хитрая. Пошла к поселений смотрителю: не хочу жить с этим, назначьте к другому.

– Ну, а если не назначат? Ежели в тюрьму?

– Не посадят. Не бойсь! Нашей-то сестры здесь не больно много. Их, душегубов, кажинный год табуны гонят, а нашей сестры мало. Кажный с удовольствием…

Становилось прямо невыносимо слушать эту наглую, циничную болтовню, эти издевательства опухшей от сна и лени бабы.

– Избаловал ты свою бабу! – сказал я, выходя из избы провожавшему меня поселенцу.

– Все они здесь, ваше высокоблагородие, такие, – все тем же извиняющимся тоном отвечал он.

– Меня баловать неча! Сама набалована! – донеслось из избы.

Я дал поселенцу рублишко.

– Покорнейше благодарствую вашей милости! – как-то необыкновенно радостно проговорил он.

– Постой! Скажи, по чистой только совести, на что этот рубль денешь? Пропьешь или бабе что купишь?

Мужик с минуту постоял в нерешительности.

– По чистой ежели совести? – засмеялся он. – По чистой совести, полтину пропью, а на полтину ей, подлой, гостинцу куплю!

Через день, через два я проходил снова по той же слободке. Вдруг слышу – жесточайший крик.

– Батюшки, убил! Помилосердуйте, убивает, разбойник! Ой, ой, ой! Моченьки моей нет! Косточки живой не оставил! Зарежет! – пронзительно визжал на всю улицу женский голос.

Соседи нехотя вылезали из изб, глядели, «кто орет», махали рукой и отправлялись обратно в избу:

– Началось опять!

Вопила, сидя на завалинке, все та же – опухшая от лени и сна баба.

Около стоял ее мужик и, видимо, уговаривал.

Грешный человек: я сначала подумал, что он потерял терпение и «поучил» свою сожительницу.

Но, подойдя поближе, я увидел, что тут было что-то другое.

 

Баба сидела, правда, с растрепанными волосами, но орала спокойно, совсем равнодушно и терла кулаками совершенно сухие глаза!

Увидев меня, она замолчала, встала и ушла в избу.

– Ах ты! Веред-баба! Прямо веред! – растерянно пробормотал мужик.

– Да что ты! Поучил, может, ее? Бил?

– Какое там! – с отчаянием проговорил он. – Пальцем не тронул! Тронь ее, дьявола! Из-за полусапожек все. Вынь ей да положь полусапожки. «А то, – говорит, – к надзирателю жить уйду!» Тьфу ты! Вопьется этак-то, да и ну на улицу голосить, чтобы все слышали, будто я ее тираню, и господину смотрителю поселений подтвердить могли. А где я возьму ей полусапожки, подлюге?!

Вот вам типичная, характерная, обычная сахалинская «семья».

Сожитель

– Барин! Господин! Ваше высокобродие! – слышится сзади крик.

Останавливаюсь.

Подбегает, без шапки, запыхавшийся поселенец.

Видимо, гнался за мной долго и упорно.

– Я вас по всему посту ищу, бегаю!

– Что тебе?

– Изволили давеча такую-то заходить требовать?

Он называет мне фамилию одной ссыльнокаторжной, преступление которой меня интересовало.

– Да. А что?

– Дозвольте доложить. Она теперь дома.

И он спрашивает уже, понизив голос, тоном чрезвычайно конфиденциальным:

– К вам их прикажете прислать или сами пойдете?

А на лице так и светится «полная готовность» на все услуги.

– Да ты думаешь, зачем мне?

Поселенец осклабляется во всю свою физиономию: шутник, дескать, барин.

– Известно, зачем господа требуют!

Боже! Зачем я не художник, чтобы нарисовать в эту минуту эту подлую физиономию!

– Да ты кто ж такой ей будешь, что этакие дела за нее берешься устраивать?

– Я-то?

– Ты-то! Поселенец чешет слегка в затылке.

– Сожитель ейный!

– Как же ты… Как тебя даже и назвать, не знаю…

– Михайлой зовут-с!

– Как же ты… Михайла ты этакий!.. Как же ты свою же собственную сожительницу сам же…

Михайла смотрит на меня и удивленно, и иронически. «Откуда, мол, такой взялся, что никаких порядков не знает?»

– Не извольте беспокоиться, – с усмешечкой говорит он, – по здешним местам это принято. Не токмо что сожительницу или жену там – дочь представляют.

И заканчивает уж совершенно серьезно:

– Жрать надо, ваше высокоблагородие… Так вам, ваше высокоблагородие, как же-с? Требуется?

Тошно становится глядеть на этого субъекта, – но разговор интересный.

– Слушай, ты! Заплачу тебе все равно, не за это, а за другое: скажи мне откровенно, где была твоя сожительница давеча, когда я заходил ее спрашивать. Вот деньги.

– Покорнейше благодарствуем…

– Слышь, только откровенно!

– Это мы завсегда можем. Не извольте сумлеваться… Где ж ей быть? На фарт ходила.[11]

– Так вы и живете?

– Так и живем. Да нешто мы одни, барин? Оно вам, конечно, может, спервоначала не кажется. А поживете, обвыкнете! Так не требоваится?.. Прощения просим. На милости покорнейше благодарим. Ваши деньги фартовые. Выиграю на них – за ваше здоровьице выпью…

И, отбежав на небольшую дистанцию, он повернулся и крикнул:

– Потребуется что – кликните Михайлу.

Он назвал свою фамилию.

– Завсегда с полным моим удовольствием!

Вот вам еще не менее типичная, обычная сахалинская «семья».

Добровольно последовавшая

Вот изба, где живет семья, добровольно последовавшая за своим поильцем-кормильцем на Сахалин.

Они прибыли почти в одно и то же время: он – весной, семья – осенью девяносто пятого года.

По сахалинским правилам его на первое время освободили от работ, «для домообзаводства».

Как и большинство таких семей – если они приезжают с маленькими деньжонками, – они устроились сравнительно недурно.

Купили у какого-то поселенца, выехавшего на материк, избенку, завели огородишко, есть корова, разводят чушек.

По-сахалински, это совсем «слава Тебе, Господи».

В избе грязновато, но домовито.

Из-за ситцевых занавесей, закрывающих колоссальную постель, выглядывают детишки.

Не сахалинские, хмурые, забитые, мрачные детишки, а со светлыми льняными волосенками, веселыми, продувными глазишками.

Видно, что дети хоть по крайней мере сыты.

Хозяина нет дома, ушел в тайгу отбывать каторжную работу, таскать бревна. Хозяйка дома работает и, видимо, чем-то сильно раздражена.

– Здравствуйте, хозяюшка.

– Здравствуй, добрый человек. Спасибо хоть на добром слове, что доброе слово сказал. А то здесь, окромя «подлеца» да «мерзавца», и слов других нет. Только день-деньской и слышишь: подлят да мерзавят. Живой бы в землю легла, чтобы ушеньки мои не слышали. Сторона тоже, чтобы пусто ей было. Чтобы ей, окромя святых икон, скрозь землю провалиться. Господи, прости меня, грешницу! Милости просим присесть.

– Что, тетка, ужли так Сахалином недовольна?

– Да чем тут довольной-то быть, прости, Господи! Этаку даль ехали. Этакое добро-то везли – деньги. Последнее добро попродали. Копленое, береженое тратишь. В этакой-то глуши. Господи!

Баба принялась утирать слезы.

– Что ж теперь делать! Зачем ехала?

– Отчего едут? От страму, от стыда, – все в глаза тычут: «Муж каторжный, муж каторжный!» Побежишь куда глаза глядят от этакой жисти проклятой. Опять же мой душегуб с дороги пишет: больно хорошо, дом дают, лошадь, корову, свиней, – живи только! Никто, как он, подлый, чтоб мои слезы всю жизнь его окаянную, весь век отзывались, аспиду каторжному! Все он, ничего путем не узнавши, отписал. Нешто бы я, когда б знала, поехала! В этаку-то глушь! Ни тебе лета, ни тебе ведрышка, ни тебе дождичка вовремя! Господи!

– Ну, зато мужу участь облегчила. Мужу легче, как семья пришла. Святое дело!

На мою собеседницу напал прилив ярости.

– Ему-то, идолу, легче! Гнил бы, паралич его расшиби, в каторге, в тюрьме. Ему-то, аспиду, душегубу, чтоб его лихоманка трясла, чтоб на него, злодея этакого, трясучка напала, – ему-то легче! Да мы-то из-за его душегубства за что должны теперь мучиться, муку этакую терпеть?

– А за что муж попал?

– Купца, что ли, задавили. Я этими делами не займаюсь. Это мужики все. Деньги нажить надумали. Как же, нажили, – свои проживаем!.. Из-за него, из-за душегубца. Дети меня держат, дети, по рукам, по ногам вяжут. Нешто, если б не дети, стала бы я этакую муку терпеть! Быть хуже каторжницы всякой, прости, Господи! Чтоб тебя ниже всякой подлой ставили!

– Ну, матушка, это уж того… Кто ж тебя ниже ставит? Напротив…

– А что ж, по-твоему, выше, что ль? Каторжной – паек, а мне – шиш с маслом. Пошла к окружному просить. «Положения, – говорит, – такого нет. На детей получай по полтора целковых, а тебе положения нет». Каторжной положение есть, а которые сами пришли, – будто нетути. Она, подлая, мужа с полюбовником убила – ей паек. А я этаку даль за душегубом шла, родных всех побросала – мне нет ничего. Да ежели бы не дети меня вязали…

– Ну, что бы ты сделала, если бы не дети?

– На фарт бы пошла. Ужели ж на своего душегуба стала смотреть? В сожительство бы определилась. С нами вон в партии гнали каторжных. Как теперь живут – любо-дорого. Со стороны поглядеть лестно. В Рассее так чисто не ходили: полусапожки козловые, платье – кумач не кумач, ситец не ситец. Полушалок в три целковых, фартук наденет, – глаза бы не глядели. Завистно! Она утерла слезы.

– А что сделали? Мужей на тот свет поотправляли – только и всего. А тут, прости, Господи, работаешь, бьешься, ровно собака какая…

Как раз в эту минуту дверь отворилась, и на пороге появилась молоденькая сожительница, кажется, слегка выпившая:

– Тетенька Арина, нет ли у вас яичек, к нам гости пришли, – верещагу[12] хошь сделать.

– Нет у меня для тебя яиц. Куры еще для тебя не снеслись!

Бабенка вильнула хвостом и выбежала.

– Шкура! – напутствовала ее Арина. – Видели ее, подлую. Верещаги захотела! В будень как жрут! Повесить бы ее мало, в землю бы, подлую, живьем закопать надо, на куски резать да не дорезывать за дело-то за ее. Как она мужа на куски изрубила! А она – «верещаги». Да это ли еще! Зимой тут всем каторжным бабам работу выдали, рубахи шить. Так она, вишь ты, тварь, не может. Я ж за нее шила, нанималась, от рубахи она мне платила. От детей уходила. Я сижу рубахи шью, а она на кровати лежит, пряник жует. Тьфу!

Это была уж высшая степень бешенства. Вся горечь, вся обида на эту разницу в судьбе с каторжной сказалась в этом плевке. Бедная баба разразилась горькими слезами.

– Ну, муж-то все-таки хорош с тобой? Для дома старается, работает?

– Работает, пес его задави! Да много ль из его работы проку-то? – отвечала баба сквозь слезы. – Ни тебе ржицы, ни тебе овсеца, одна картошка. С ей и пухни… Господи, за что такое попущение!

И слезы полились еще горше. За занавеской захныкали дети.

– Цыц вы, дьяволята, нет на вас пропасти! – крикнула баба и взялась за ухват ставить в печь корчагу.

Я распрощался и вышел.

Вот вам «героиня» каторги.

Домовладельцы

Такой дом только и можно встретить, что на Сахалине.

Дом, никому решительно не принадлежащий.

Был и у него хозяин, да ушел на материк, покупателя не нашлось, – он и бросил дом так, на произвол судьбы.

Одно время здесь жили, кажется, певчие.

Теперь это «приют для ночлега».

Даже не ночлежный дом. У ночлежного дома есть хозяин.

А здесь приходи когда хочешь, ложись на голый пол и спи.

Чтоб пробраться к этому дому, потребовался добрый десяток минут.

– Сюда, барин! Шагайте смелей! Ничего, становитесь! – кричали мне обитатели этого дома, подбрасывая дощечки в невылазную, зловонную грязь: обитатели дома не любят ни за чем ходить далеко.

Окна все выставлены. Рам нет. Ни скамьи, ничего. Чтоб мне присесть, притащили откуда-то совместными усилиями чурку.

И вот я сижу в пустом доме на чурке, а передо мной стоят без шапок восемь «домовладельцев».

И мы беседуем об их «владениях».

У всякого из них есть свой дом где-нибудь на поселенье. Дом, выстроенный «для правов», чтобы иметь право через пять лет получить крестьянство и уехать «на ту сторону», «на материк».

– Что ж ты не живешь в своем доме? – спрашиваю наудачу у первого попавшегося.

– Да в нем и жить нельзя! В нем, вашескобродие, ежели порядочным петуху да курице, не приведи им Господь, вдвоем жить доведется, они друг друга задушат! – иронизирует он над своим «домом».

Остальные одобрительно улыбаются: и у них дома такие же.

– Зачем же ты такой строил?

– Зачем на Сакалине дома строят! Известно, для правов.

– Что ж, у тебя хозяйство, что ли, было?

– Какое, вашескобродие, хозяйство может быть? Одно слово: Сакалин! Да я, вашескобродие, позвольте вам доложить, и что с ей делают, с землей-то, не знаю. Отродясь не занимался.

– Что же ты, мастерство какое знаешь?

– Так точно. Мастерство знаю. Только мне по моему мастерству здесь делать нечего.

– Кто же ты?

– Литограф.

Литографу действительно на Сахалине, где ни одного и литографского камня-то нет, делать нечего.

– Ну, а ты?

– Мы – плотники.

– Ну, плотнику легче найти работу.

– Где ж ее тут найдешь?! Поселенцу платить нечем. Сам бьется, как ни на есть сколачивает. А то у тех берет, кто на материк уезжает. А господ, на которых бы работать, у нас, сами изволите знать, нету.

– Ну, а ты кто?

– Печники будем.

Опять та же песня: поселенец сам печи кладет, платить нечем, а «господ» нету.

– Ты?

– По торговой части занимался… Дозвольте вам, ваше-скородие, заметить, для житья прямо никаких способов нет. Питаться нечем. Казенного пайка не дают. Прекратили.

– Да ведь не может же казна вас всю вашу жизнь кормить!

– Оно, конечно, так… Справедливо изволите говорить! Только и нам без пищи жить тоже никак невозможно.

– Зачем же вы сюда пришли, в пост?

– Работу найти думали. Как можно, все-таки – пост! Не поселье дикое.

 

– Ну и что ж? Нашли здесь работу?

– Нет! Какая здесь работа! На промыслах на рыбных все японцы. Вон Кармаренков господин, ему от казны вспомоществование вышло, каторжными ему и завод весь выстроили, – а он с японцами работает!

– Что ж вы здесь делаете, однако? Работаете хоть что-нибудь!

– Так, придется что – работаем. Какая здесь работа.

– Так слоняетесь?

– Так слоняемся.

– Воруете?

– Что здесь у них украдешь, – самим жрать нечего!

– Ну, а сейчас чем занимались, как мне прийти?

– Так… говорили промеж себя…

– Врете, братцы. В карты небось играли? Говорите – никому не скажу!

Домовладельцы переглядываются и улыбаются.

– Так точно, играли.

У всей компании оказалось, в общей сложности, сорок восемь копеек, которые они целый день и стараются изо всех сил выиграть друг у друга.

Где они достали эти сорок восемь копеек?

Заработали?

Возможно.

Украли?

Вероятно.

9Так называются на Сахалине каторжные женщины, выдаваемые поселенцам «для совместного ведения хозяйства». Так это называлось официально раньше. Теперь даже официально – например, в «Сахалинском календаре» – это называется «незаконным сожительством», что гораздо ближе к истине.
1095-го. Женщин присылают обыкновенно осенью.
11Фарт – от слова «фортуна» – на арестантском языке означает вообще «счастье». Фартовый – счастливый. Для женщины «отправиться на фарт» – имеет особое, специальное значение.
12Верещага – яичница.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37 
Рейтинг@Mail.ru