bannerbannerbanner
Сахалин

Влас Дорошевич
Сахалин

Полная версия

Самоубийца

– Опять бумаг не переписал, мерзавец? Опять? – кричал в канцелярии Рыковской тюрьмы смотритель К. на писаря – бродягу Иванова.

Он любил показать при мне свою строгость и умение «держать арестантов».

– На «кобыле» не лежал, гад? Разложу! Ты, брат, меня знаешь! Не знаешь, у других спроси. Ты у меня на «кобыле» жизнь проклянешь, мерзавец! Взял негодяя в канцелярию, а он… В кандальную запру, на парашу, в грязи сгниешь, гадина!

Бродяга Иванов, безусый, безбородый юноша, сидел с бледным лицом и синими дрожащими губами и писал.

– Нельзя иначе с этими мерзавцами! – пояснил мне К., когда мы шли из канцелярии. – Я их держать умею! Они меня знают, мои правила. Не скажу слова, а уж сказал, верно, будет сделано.

Вечером я пил в семье К. чай, как вдруг прибежал надзиратель:

– Самоубийство!

– Как? Что? Где?

– В канцелярии самоубийство. Писарь Иванов, бродяга, застрелился.

Мы с К. побежали в канцелярию. Иванова уж не было.

– В лазарет потащили!

Рядом с канцелярией, в маленькой надзирательской, пахло порохом, на лавке и на полу было немножко крови. На столе лежал револьвер.

– Чей револьвер?

– Мой! – с виноватым видом выступил один из надзирателей.

– Под суд тебя, мерзавца, отдам! Под суд! – затопал ногами К. – В последственное тебя сейчас посадить велю!

– Виноват, не доглядел!..

– Надзиратель, мерзавец! Револьверы по столам у него валяются!

– Только на минутку отлучился, а он в каморку зашел, да и бац.

– Всех под суд упеку, подлецы!

– Записку вот оставил! – доложил один из писарей.

На восьмушке бумаги карандашом было написано:

«Прошу в моей смерти никого не винить, стреляюсь по собственному желанию.

1) Во всем разочарован.

2) Меня не понимают.

3) Прошу написать такой-то (указан подробный адрес в Ревеле), что умираю, любя одну только ее.

4) Тела моего не вскрывать, а если хотите, подвергните кремации. Пожалуйста!

5) Прошу отслужить молебен Господу Богу, Которого не признаю разумом, но верю всей душой.

Бродяга Иванов».

– Мерзавец! – заключил К. – Пишите протокол.

– Жив, может быть, останется! – объявил пришедший доктор. – Пуля не задела сердце. А здорово!

– Не мерзавец? – возмущался К. – А? Этакую штуку удрать! У надзирателя револьвер взять!.. Ты, тетеря, ежели ты мне еще будешь револьверы разбрасывать… В оба смотри! Ведь народ кругом. Пишите протокол, что, тайно похитив револьвер…

Он принялся диктовать протокол.

Писари в канцелярии были смущены, ходили как потерянные, надзиратели ругались:

– Чуть в беду из-за вас, из-за чертей, не попали!

Смотритель, когда доктор ему сказал, что Иванов поправляется, крикнул:

– Знать про мерзавца не хочу!

И беспрестанно повторял:

– Скажите пожалуйста, какие нежности! Стреляться, мерзавец!

Доктор говорил мне, что писари каждый день ходят справляться в лазарет об Иванове:

– Мальчик-то, – говорят, – уж очень хороший.

Я увидел Иванова, когда он уж поправлялся. Доктор предложил мне:

– Зайдем!

– А я его обеспокою?

– Нет, ничего. Он будет рад. Я ему говорил, что вы о нем справляетесь. Он спросил: «Неужели?» Ему это было приятно. Зайдем.

Иванов лежал исхудалый, желтый, как воск, с белыми губами, с глубоко провалившимися, окруженными черной каймой глазами.

Я взял его худую, чуть теплую, маленькую руку.

– Здравствуйте, Иванов! Ну, как? Поправляетесь?

– Благодарю вас! – тихим голосом заговорил он, пожимая мне руку. – Очень благодарю вас, что зашли!..

Я сел около.

– Вы, значит, меня не презираете? – спросил вдруг Иванов.

– Как? За что? Господь с вами!

– А тогда… в канцелярии… смотритель… «Подлец»… «Мерзавец»… «Гад»… Про «кобылу» говорил… Господи, при постороннем-то!

Иванов заволновался.

– Не волнуйтесь вы, не волнуйтесь… Ну, за что ж я вас буду презирать? Скорее его.

– Его? Иванов посмотрел на меня удивленно и недоверчиво.

– Ну конечно же, его! Он ругался над беззащитным.

– Его же? Его? – У Иванова было радостное лицо, на глазах слезы. – А я ведь… я… я не то думал… я уж думал, что уж, что ж я… Так уж меня… что ж я теперь… самыми последними словами… на «кобылу»!.. Какой же я человек.

Он заплакал.

– Иванов, перестаньте. Вредно вам! – уговаривали мы с доктором. – Не огорчайтесь пустяками!

– Ведь нет… ничего… это так… это не от горя…

Он плакал и бормотал:

– А я… я… хотя и мало учился… а книжки читал… сам читал… я человек все-таки образованный.

Бедняга, он и «кремацию» ввернул в предсмертную записку, вероятно, чтобы показать, что он человек образованный.

И лежал передо мной мальчик, самолюбивый, плакавший мальчик, а он в каторге.

– У мерзавца были? – встретился со мной у лазарета К. – Вот поправится, я в кандальную его за эти фокусы!

Оголтелые

– Ну не подлецы? Не подлецы? А? Ну что с этим народом делать? Ну что с ним делать? – взволнованно говорил старик – смотритель поселений в Рыковском.

– Да что случилось?

– Понимаете, опять двух человек убили. Хотите, идем вместе на следствие.

Дорогой он рассказал подробности.

Два поселенца – «половинщики», жившие вместе «для совместного домообзаводства», то есть в одной хате, убили двоих зашедших к ним переночевать бродяг.

Убили, вероятно, ночью, когда те спали. А наутро разрубили трупы на части, затопили печку и хотели сжечь трупы.

– Хотя бы прятались, канальи! – возмущался смотритель поселений. – А то двери настежь, окна настежь, словно самое обыкновенное дело делают. Ведь вот до чего оголтелость дошла! Девчонка их и накрыла. Соседская девчонка. Зашла зачем-то к ним в хату. Смотрит, вся хата в кровище, а около печки какое-то месиво лежит, и они тут сидят, около печки, жгут. Не черти? Ну, заорала благим матом, соседи собрались! Тут их за занятием и накрыли. И не запирались, говорят.

В мертвецкой, посредине на столе, лежала груда мяса. Руки, ступни, мякоть, из которой торчали раздробленные кости. И пахло от этой груды свежей говядиной.

Этот говяжий запах, наполнявший мертвецкую, словно мясную лавку, был страшнее всего.

Между кусками выглядывало замазанное кровью лицо с раскрытым ртом.

– Другая голова вот здесь! – пояснил надзиратель, брезгливо указывая на какую-то мочалку, густо вымазанную в крови.

Голова лежала лицом вниз, это был затылок. В дверь с ужасом и любопытством смотрели на груду мяса ребятишки.

– Ах, подлецы! Ах, подлецы! – качал головой смотритель поселений. – Пишите протокол! Идем на допрос.

В то время следователей на Сахалине не было, и следствие пребезграмотно вели господа служащие.

Перед канцелярией смотрителя поселений стояла толпа любопытных. В канцелярии стояли два поселенца средних лет, со связанными назад руками, с тупыми, равнодушными лицами. Оба были с ног до головы вымазаны в крови.

– Ваше высокоблагородие, явите начальническую милость, отпустите домой! – взмолились они.

Смотритель поселений только дико посмотрел на них.

– Как домой?..

– Знамо, домой! Ведь что же это такое? Руки скрутили, сюда привели, дом росперт. Ведь тоже, чай, домообзаводство есть. Немного хоть, а есть. Старались – теперь разворуют. Дозвольте домой.

– Да вы ополоумели, что ли, черти?

– Ничего не ополоумели, дело говорим! Чего там!

– Молчать! Развязать им руки, вывести на двор, пусть хари-то хоть вымоют. Глядеть страшно. Вымазались, дьяволы!

– Вымажешься!

Через несколько минут их ввели обратно умытых: хоть на лицах и руках-то не было крови.

– Пиши протокол допроса! – распорядился писарю смотритель поселений.

– Чего там допрос? Какой допрос? Пиши просто: убили. Все одно не отвертишься, вертеться нечего. Там дом разворуют, а они допрос!

– С грабежом убийство?

– С грабежом! – презрительно фыркнул один из поселенцев. – Тоже грабеж! Сорок копеек взяли.

– Сколько при них найдено денег?

– Сорок четыре копейки! – отвечал надзиратель.

– Из-за сорока копеек загубили две души? – всплеснул руками смотритель поселений.

– А кто ж их знал, души-то эти самые, сколько при них денег? Пришли двое незнакомых людей, неведомо отколь. «Пусти переночевать», – просятся. По семитке заплатили. «А на постоялый нам, – говорят, – не расчет». Думали, фартовый какой народ, и пришили. А стали шарить, только сорок копеек и нашарили. Вот и весь грабеж. Отпусти, слышь, домой. Яви начальническую милость. Что ж, из-за сорока копеек дому, что ль, погибать? Все немного, а глядишь, на десяток рублей наберется! Растащат ведь!

– Отвести их пока в одиночку!

– Из-за сорока-то копеек в одиночку. Тьфу ты! Господи! Поселенцы, видимо, «озоровали».

– Хучь четыре копейки-то отдайте! За ночлег ведь плачено!

– На казенный паек попали! – посмеивались в толпе другие поселенцы.

– А то что ж! С голоду, что ль, на воле пухнуть? – отвечал один из убийц.

Другой шел следом за ним и ругался:

– Ну, порядки!

– Ну-с, идем на место совершения преступления.

У избы, где было совершено убийство, стояли сторожа из поселенцев. Но вытащено было действительно все. В избе ни ложки, ни плошки. Все вычищено.

– Ох, достанется вам! – погрозился на сторожей смотритель поселений.

– Дозвольте объяснить, за что, ваше высокоблагородие? Помилте, нешто может что у поселенца существовать? Гол, да и только. Опять же, как спервоначалу народ сбежался, сторожей еще приставлено не было; известно, чужое добро, всяк норовит что стащить!

Избенка была маленькая, конечно, без всяких служб, покривившаяся, покосившаяся, наскоро сколоченная, как наскоро, «для проформы», сколачиваются на Сахалине обязательные «домообзаводства».

Воняло, пол был липкий, сырой, на скамьях были зеленые пятна. Всюду не высохшая еще кровь.

 

В углу маленькая печурка, около которой еще стояла лужа крови. Устье – крохотное.

– Ведь это им до вечера пришлось бы жечь! – сказал начальник поселений, заглядывая в печку.

– Так точно, ваше высокоблагородие, одну руку только обжечь успели. Так обуглилась еще только! – подтвердил надзиратель. – Беспременно бы весь день жгли.

– Не оголтелость, я вас спрашиваю? Не оголтелость? – в ужасе взывал смотритель поселений. – Пиши протокол осмотра!

Интеллигент

– Позвольте-с! Позвольте-с! Господин, позвольте-с, – догнал меня в Дербинском пьяный человек, оборванный, грязный до невероятия, с синяком под глазом, разбитой и опухшей губой. Шагов на пять от него разило перегаром. Он заградил мне дорогу.

– Господин писатель, позвольте-с. Потому как вы теперь материалов ищете и биографии ссыльнокаторжных пишете, так ведь мою биографию, плакать надо, ежели слушать. Вы нравственные обязательства, дозвольте вас спросить, признаете? Очень приятно! Но раз вы признаете нравственные обязательства, вы обязаны меня удостоить беседой и все прочее. Ведь это-с человеческий документ, так сказать, перед вами. Землемер. Мы ведь тоже что-нибудь понимаем. Парлэ ву франсэ? Вуй? И я. Я еще, может быть, когда вы клопом были, в народ ходил-с. И вдруг ссыльнокаторжный! Позвольте, каким манером? И всякий меня выпороть может. Справедливо-с?

– Да вы за что же сюда-то попали?

– Вот в этом-то и дело. Это вы и должны прочувствовать. «Не убий», – говорят. А что я должен делать, если я свою жену, любимую, любимую, – он заколотил себя кулаком в грудь, и из глаз его полились пьяные слезы, – любимую, понимаете ли, жену с любовником на месте самого преступления застал. По французскому закону, «туэ-ля!» – и кончено дело. Позвольте-с, это на театре представляют, великий серцевед Шекспир и Отелло, венецианский мавр, и вся публика рукоплещет, а меня в каторгу. В каторгу? Где же справедливость, я вас спрашиваю? И вдруг меня сейчас на «кобылу»: зачем фальшивые ассигнации делаешь?

– Позвольте, да вас за что же сюда сослали: за убийство жены или за фальшивые ассигнации?

– В этом-то все и дело. Жена сначала, а ассигнации потом. Ассигнации, это уж с отчаяния. Позвольте-с! Как же мне ассигнации не делать? А позвольте вас спросить, с чего я водку буду пить, без ассигнаций ежели? Должен я водку пить при такой биографии или нет? Я должен водку беспременно пить, потому что у меня рука срывается. Вы понимаете, срывается! Сейчас я хочу веревку за гвоздь, и рука срывается.

– Да зачем же вам веревку за гвоздь?

– Удавиться. Я должен удавиться, и у меня рука срывается. Я говорю себе: «Подлец!» – и должен сейчас водку пить.

Потому я в белой горячке должен быть. Вы понимаете белую горячку? Delirium tremens! Как интеллигентный человек! Потому сейчас самоанализ и все прочее. У меня самоанализ, а меня на «кобылу». Может мне смотритель сказать, что такое Бокль, и что такое цивилизация, и что такое Англия? Я «Историю цивилизации Англии» читал, а меня на «кобылу». Я Достоевским хотел быть! Достоевским! Я в каторге свою миссию видел. Да-с! Я записки хотел писать. И все разорвано. А почему разорвано? От смирения духом. Я сейчас себя посланником от ее величества госпожи цивилизации счел, и в пароходном трюме безграмотному народу бесплатно прошения стал писать. И вдруг меня убить хотят! Потому что какой-то бродяга Иван, обратник, им сейчас прошения к министру финансов и к петербургскому митрополиту о пересмотре дела пишет, а по рублю за прошение берет, а я отказываюсь, потому что глупо. Глупо и невежественно. «Ах, говорят, ты так-то. Ты народ губить? Куда следует прошения писать не хочешь? Иван к митрополиту, а ты не желаешь?» И Иван сейчас науськивает, потому что практику отбиваю. «Бей его! Бей насмерть! Он нарочно куда следует прошений не пишет. С начальством заодно. Он себе в бумаги вписывает, и как водку пьем, и как в карты играем, чтобы потом начальству все открыть». И вдруг мне ночью накрывают темную, и хотят убить, и записки мои рвут, и потом начальству говорят всем трюмом: «Он ворует». А пароходный капитан: «Я тебя выпорю!» – говорит. Позвольте-с! Вы можете знать, о чем я думаю? Я сейчас здесь, в трюме, сижу, мне темную делают, а мой оскорбитель на суде в перстнях является, и невеста в публике. И его сейчас дамы лорнируют. И он благородного рыцаря играет. «Ничего, – говорит, – подобного!» Разве можно в своих связях с порядочной женщиной признаваться? Бла-ародно! И вся публика говорит: «Бла-ародно!» Позвольте-с. И он сейчас свой очаг имеет, и жену, и неприкосновенным очаг считает. Свой-то, свой. А мой осквернил? И ничего? Его не в каторгу, а меня в каторгу? Справедливо-с? Году покойнице не вышло, и у него невеста. Год бы, подлец, подождал! Плачу-с! Плачу – и не стыжусь! И опять ложный донос напишу и стыдиться не буду. И опять! Что, господин смотритель поселений вам жаловался, что я ложный донос на него написал? Верно! И опять напишу, потому что двадцать копеек. Желаете, вам ложный донос напишу? На кого желаете? Двадцать копеек – и донос! И дерите! Дерите! Желаете драть – дерите! Он начал расстегиваться.

– Постойте, постойте, Бог с вами! Опомнитесь!

– Не желаете? Не надо. А может быть, господин свободного состояния, желаете? Так дерите! Не желаете? Упрашивать не буду, потому что лишенный всех прав состояния. Да вы образования меня лишить можете? Духа моего интеллигентного лишить можете? Разве он меня порет? Всех порет, кто во мне заключается. С Боклем, и со Спенсером, и с Шекспиром на «кобылу» ложусь, и с Боклем, и со Спенсером, и с Шекспиром меня смотритель порет! С Боклем! И вдруг предписание: «Переслать его с попутным быком в селенье Дербинское». И я с быком. Как я должен с быком разговаривать? Как с товарищем? Он, значит, скот, и я, значит, скот! Лишить прав можете, но ведь не до такой же степени! С быком. И на «кобылу», и розгами, розгами. Встала бы покойница, посмотрела бы. Ах, как бы ручками всплеснула! В перчаточках! «Ах, кель-оррэр, дерут его как сидорову козу. Ах, как просто!» Это у нее любимое слово было: «Просто». «Ах, – скажет, – это платье. Это просто как-то». Мужу изменять, – а его дерут, дерут! А? Какому мужу? Ко дню ангела браслет подарил.

Он вдруг заорал благим матом:

– Сапфиры! Брильянты! Голконда! Горел!

И заплакал.

– На службе завтракать бросил. Курить перестал. Год копил целый. Копейку к копейке. Все по частям в магазин носил: «Не продавайте!» Дома зимой в кителе ходил, чтобы сюртук не носился. По той же причине в комнатах снимал сапоги и ходил в туфлях. Казначею задолжал. И принес! В самый день ангела. Раньше встал – и на цыпочках. И на ночном столике. Раскрыл и поставил. И штору отдернул, чтобы луч солнца. Игра! Сижу жду: что будет? Не дышу. И начала жмуриться, и глаза открыла, и вдруг крик: «А-а!»

Он схватился за голову, и на лице его отразилась мука жесточайшая.

– И в этом же браслете застал! И все кругом столько лет смеялись, только я один, дуралей, серьезный был. Ха-ха-ха! Так вот же вам! Я один хохотать буду, а вы все кругом будете в ужасе. И вдруг должен писать прошение за безграмотством поселенца такого-то; прошу выдать для нужды домообзаводства из казны корову и бабу. А! Корову и бабу. Бабу и корову. А я сотворил себе кумир. Что есть женщина? Генрих Гейне сказал: «Бог создал ее в минуту вдохновенья!» Жрать не надо, – чулочки ей шелковые, чтобы любовнику приятнее ноги целовать было. Женщине ведь непременно ноги целовать надо! На коленях перед ней! На полу! На земле перед ней! В прах! А тут корова и баба. Дайте мне двадцать копеек… Что такое? Рубль? Благородно. Понимаю. Истинно. Все, значит, как есть, понял: в каторгу – и рубль ему, и совесть чиста. Руку! Как интеллигент интеллигенту говорю: спасибо. Просто и кратко! Спасибо.

Поэты-убийцы

I

Пащенко – это его бродяжеское имя – был ужасом всего Сахалина.

Когда Пащенко убили, этому обрадовалась прежде всего каторга.

За Пащенко числилось 32 убийства.

Он многократно бегал, и когда его нужно было «уличать», сообщая из Одессы на Сахалин приметы Пащенко, написавшие начальники тюрем и надзиратели добавляли:

– Только не говорите Пащенко, что сведения сообщили мы.

Придет и убьет.

Таково было страшное обаяние его имени.

Среди всех кандальников Александровской тюрьмы Пащенко нашел себе только одного «человека по душе», такого же тачечника, то есть приговоренного к прикованью к тачке, как и он, Широколобова.

Широколобов – второй ужас всего Сахалина и Восточной Сибири. Кандальные сторонились от него как от зверя.

Широколобов был сослан из Восточной Сибири за многочисленные убийства.

Широколобов – сын каторжных родителей, сосланных за убийства и поженившихся на каторге. Перед вами тупое и действительно зверское лицо.

Он попался на убийстве вдовы-дьяконицы. Желая узнать, где спрятаны деньги, Широколобов пытал свою жертву. Отрезал ей уши, нос, медленно, по кусочкам, резал груди. Широколобова привезли на Сахалин на пароходе «Байкал» прикованным железным обручем за пояс к мачте.

Это был единственный человек, с которым нашел возможным подружиться в тюрьме Пащенко. Вместе они и отковались от тачек и совершили побег, разломав в тюрьме печку.

Они ушли в ближайший рудник и скрылись там. Каторжане и поселенцы должны были таскать им туда пищу.

Должны были, потому что иначе Пащенко и Широколобов вышли бы и натворили ужасов.

Но их местопребывание было открыто.

На дереве, около входа в одну из штолен, почему-то болталась тряпка. Это показалось странным начальству. Не примета ли? Была устроена облава, но предупрежденные Пащенко и Широколобов ушли и перебрались в дальний Владимирский рудник.

Там они скрывались точно так же.

Однажды, перед вечером, надзиратель из бывших каторжан, кавказец Кононбеков, вышел с ружьем, как он говорит, «поохотиться, нет ли беглых».

Идя по горе, он услыхал внизу в кустах шорох. Это Пащенко и Широколобов вышли из горы.

Кононбеков приложился, выстрелил на шорох. В кустах раздался крик. Какая-то тень мелькнула из кустов.

Кононбеков бросился в кусты. Там лежал при последнем издыхании Пащенко. Пуля угодила ему в темя и пробила голову. Пащенко «подергался», как говорит Кононбеков, и умер. Широколобов бежал.

Все, что было найдено при Пащенко, это его «бродяжеская записная книжка», лежавшая в кармане и теперь залитая его кровью.

Потом эта книжка была передана мне.

Пащенко был высокий, статный, красивый мужик лет сорока пяти, с большой окладистой бородой, спокойным, холодным, «строгим» взглядом серых глаз.

Все, что осталось от этого страшного человека, – книжка.

В нее безграмотными каракулями Пащенко вписывал то, что ему было нужно, что его интересовало, к чему лежала его душа, – все самое для него необходимое.

В ней заключается бродяжеский календарь с 25 августа, когда Пащенко ушел. Пащенко зачеркивал проходившие дни. Последним зачеркнуто было 30 сентября. 1 октября он был убит.

Затем идет:

– «Маршрут. От Сретенска Шилкино – 97 верст, Усть-Кара – 115» и так далее.

Затем идет несколько каких-то адресов:

«Иван Васильевич Черкашев, на Новом базаре, лавочка; Никита Яковлевич Турецкий, угол Гусьевской и Зейской, собственный дом» и т. д.

Люди ли, у которых можно остановиться, или намеченные места где можно «поработать».

Затем идут на первый взгляд странные, но в тюрьме очень необходимые сведения:

«Посредством гипнотизма можно повелевать чужим умом, то есть мозгом».

«Затменье солнца 28 июля 1896 года».

Список всех министерств:

«В России монастырей 497: мужских 269, женских 228».

«Швеция и Норвегия – два государства, под влиянием одного короля. Занимает Скандинавский полуостров. Пять миллионов жителей. Столица Швеции – город Стокгольм и Норвегии – Христиания».

Также описаны все европейские государства, какой город столичный и где сколько жителей.

Далее идут сведения о «китайской вере».

– «Фво, китайский бог, рождался 8000 раз по-ихнему суеверию. Аканг-Белл – бог меньший, т. е. малый бог, низшего неба. Чушь».

Сведения, казалось бы, бесполезные, но нужные, прямо необходимые для человека, который хочет играть роль в тюрьме.

Тюрьма, как и все русское простонародье, очень ценит «точное знание».

Именно точное.

– Сколько в Бельгии народу?

– Пять с половиной миллионов.

Именно «с половиной». Это-то и придает солидность знанию.

Народ – мечтатель, народ не утилитарист, народ наш, а с ним и тюрьма, с особым почтением относятся к знанию не чего-нибудь житейского, повседневного, необходимого, а именно к знанию чего-нибудь совершенно ненужного, к жизни неприменимого. И, кажется, чем бесполезнее знание, тем большим оно пользуется почтением. Это-то и есть настоящая мудрость.

 

Вращаясь среди каторжан, вы часто нарываетесь на такие вопросы:

– А сколько, ваше высокоблагородие, на свете огнедышащих гор, то есть волканов?

– Да тебе-то зачем?

– Так, знать желательно. Потому как вы ученый.

– Ей-Богу, не знаю.

– Огнедышащих гор, то есть волканов, на свете сорок восемь.

Потом, один на один, вы можете сказать ему:

– Все-то ты, братец мой, врешь. Кто их все считал?

Но при тюрьме остерегитесь. Дайте ему торжествовать. На этом покоится уважение к нему тюрьмы, на его знаниях, и теперь, когда он даже ученого барина зашиб, уважение к нему еще более вырастает. Не бросайте же его под ноги этим людям, которые, как и все, терпят, но не любят чужого превосходства.

Среди всех этих необходимых, чтобы играть в тюрьме роль, сведений разбросаны стихи.

По словам каторжан, покойный Пащенко очень любил стишки, и те, которые ему приходились по душе, записывал.

Что же это была за поэтическая душа, которая жила в человеке, совершившем 32 убийства?

Убийца любил только жалостные стихи. Полные грусти и жалоб.

Жалоб на судьбу, на несовершенства человеческой природы:

 
Подсеку ж я крылья
Дерзкому сомненью,
Прокляну усилья
К тайнам провиденья…
Ум наш не шагает
Мира за границу,
Наобум мешает
С былью небылицу.
 

Этот фаустовский мотив сменяется жалобою на несправедливость, царящую в мире:

 
Мелкие причины
Тешились людями,
Карлы-властелины
Двигали мирами.
Райские долины
Кровью обливались,
Неба властелины
В бездну низвергались.
 

Полные жалоб кольцовские стихи больше всего приходятся ему по сердцу, и он списывает их в книжку.

Как всякий настоящий преступник, он жалуется на все и на вся, кроме себя, – и ему приходится особенно по душе такое стихотворение:

 
Вы вновь пришли, друзья и братья,
С мольбой: «Прости и позабудь»
И вновь сжимается в объятья
От ласк отвыкнувшая грудь.
Но где же были вы в то время,
Когда я был и наг и бос,
Когда на слабых плечах бремя
Работы каторжной я нес?
Где были вы, когда печали,
Как злые коршуны во тьме,
На части сердце разрывали
В безлюдной, страшной тишине?
Где были вы, когда в смущенье
Я выступал на новый путь,
Когда нуждалась в ободренье,
Как нищий в хлебе, эта грудь?
Где были вы, когда чрез меру
Я настрадался от врагов
И наконец утратил веру
В святую братскую любовь?
 

Это стихотворение так понравилось Пащенко, что он и сам под ним подписался: поставил букву «Ф.» – инициал своей настоящей, не бродяжеской, фамилии.

И только одно бодрое стихотворение, дышащее презреньем к людям, быть может, за это-то презрение и понравилось Пащенко:

 
Не бойся жизненных угроз.
Не надрывай напрасно груди,
Не проливай напрасно слез,
Их осмеют надменно люди.
Не бойся нужд, не бойся бед,
Не бойся тяжкой, скорбной доли,
Сноси людское зло и вред,
Не преклоняй своей ты воли,
Навстречу разных неудач, —
Борись с судьбой во что б ни стало.
Не падай духом и не плачь,
В унынье толку, друг мой, мало…
 

Такие стихи записаны в маленькой, залитой кровью, записной книжке человека, который любил поэзию и убил 32 человека.

Такие стихи отвечали мотивам, звучащим в его душе.

Такие стихи он читал и перечитывал, отдыхая от одних убийств и готовясь к другим.

Разве он не обладал поэтической душой?

II

Поэт-убийца. П-в – поэт-декадент. Хотя этот малограмотный человек, конечно, никогда и не слыхал о существовании на свете декадентов.

Среди массы стихотворений, переданных им мне, часто странных по форме, попадаются такие сравнения. Он пишет:

 
Куда бежишь и что найдешь ты в бледном сердце,
Когда багровые от крови мысли
Зелеными глазами поглядят?
 

С П-вым я познакомился на Сахалине, в сумасшедшем доме, где он содержится.

Он не то чтобы сумасшедший в общепринятом смысле слова. Он от природы таков: он болен moral insanity. Оставаясь на свободе, он совершал беспрестанно массу преступлений, всегда гнусных, скверных, часто говоривших об удивительной извращенности натуры.

П-ву лет под сорок.

Предмет его ненависти – прокурор, который обвинял его в первый раз.

Он не может хладнокровно вспомнить об этом прокуроре, не может ему простить выражения:

– Ломброзовский тип.

А между тем П-в мог бы служить прямо украшением известного атласа Ломброзо.

Торчащие уши – совершенно без мочек. Удивительно ярко выраженная асимметрия лица. Глаза различной величины и неровно посажены – один выше, другой ниже. Нос, губы – все это словно сдвинуто в сторону. Два совершенно различных профиля. Приплюснутый назад низкий лоб. Страшно широкоразвитый затылок.

Более яркой картины вырождения нельзя себе представить.

П-в – плод кровосмешения. Он произошел от связи родных между собой брата и сестры.

Отец и мать были горькие пьяницы.

Первое преступление, за которое он попал на каторгу, – убийство товарища во время ссоры.

На Сахалине, кроме бесчисленных краж и преступлений на почве половой психопатии, П-в совершил убийство.

Он влюбился в дочь одного поселенца.

Но репутация П-ва на Сахалине была страшной и отвратительной.

– П-в идет! – это было страшно для поселенцев.

П-в появился в поселке – надо было ожидать гнусностей.

Поселенец, отец любимой девушки, конечно, отказал ему.

Тогда П-в подкараулил старика и убил его из засады.

От вечных побоев и наказаний, которым подвергался П-в, его спас только приезд на Сахалин психиатра.

Психиатр увидел в этом странном «неисправимом преступнике» несчастного, вырождающегося нравственно и умственно больного, и взял его туда, где этому «ломброзовскому типу» место, в сумасшедший дом.

Для Ламброзо П-в, бывший матрос, был бы истинной находкой еще и потому, что он весь татуирован.

Тут я позволю себе, кстати, указать на ошибку, которую, по моему мнению, делает Ломброзо, говоря о склонности преступников к татуировке. Это скорее склонность моряков.

Среди моряков, многие из которых бывали на Востоке, где искусство татуировки доведено до совершенства, действительно есть страсть к татуировке. Я много встречал татуированных преступников на Сахалине, но все это были бывшие моряки. Нет ничего удивительного в ошибке Ломброзо: он наблюдал преступников в итальянских тюрьмах, а среди итальянцев моряков больше, чем среди какого бы то ни было народа. Если признать страсть к татуировке признаком «преступной натуры», тогда все флоты всех стран состоят почти сплошь из одних только преступных натур! Вернемся, однако, к П-ву.

Среди всех тех крупных и мелких преступлений и бесчинств, которые совершал П-в, он с особой страстью предавался тому же, чему предается и в сумасшедшем доме. Писал стихи.

Его муза – мрачная и жестокая.

И сам П-в занимается поэзией мрачно. Он беспрестанно пишет стихи, а затем рвет их на мельчайшие клочки, чтоб никто потом собрать не мог, или жжет.

– Почему же?

– А так!

– Не нравятся они вам, что ли?

– Одни не нравятся. Не сильно как-то сказано. Хочется поздоровей, посильнее, покрепче сказать. А другие… Кто их читать-то будет? Смеяться еще будут. Пусть уж не знают, что в них написано.

Самолюбив П-в страшно, о стихах своих самого «поэтического», т. е. высокого, мнения.

И когда я сказал ему, что его стихи могут быть и напечатаны, расцвел и засыпал меня стихами.

– Здесь не перед кем говорить; что здесь? Каторга! Разве это люди?! – с невероятным презрением говорил П-в. – А там люди с понятием. Поймут мои мысли.

– Ну, а если при этом напечатают и про все ваши деяния? – спросил его как-то доктор.

– Пусть, – отвечал П-в, – только бы стихи-то напечатали.

И этому бессознательному декаденту-поэту было бы, вероятно, очень приятно, если б он прочел в печати вот это стихотворение, которое он сам признает лучшим:

УБИЙЦА

 
Где ты найдешь, убийца исступленный,
Покой покрова милостивый крыл.
Когда стоишь собой приговоренный,
Что ты убил.
Повсюду тень убитого тобою,
Кого лишил ты жизни, дара сил,
Бредет в крови медлительной стопою,
Вопит: «Убил!»
Зачем ты в храме ищешь утешенья,
Тогда как он, который жил,
Рукой твоей он потерпел крушенье, —
И ты убил.
Пускай весь мир, прощая и с приветом,
Из жалости тебя, убийца, осенит.
Тебя разит, как пуля рикошетом:
«Тобой убит».
О, сын греха! Ты! Трус, в крови залитой.
Да где же совесть? Не было иль спит?
Беги… Куда? Всяк путь, тебе закрытый,
«Убил!» кричит.
 
III

«Paklin» – так, непременно «по-французски», подписывал стихи своим бродяжеским именем ссыльнокаторжный Паклин.

Paklin любит немножко порисоваться и самолюбив страшно.

– Я из-за своего самолюбия-то сколько вытерпел! – говорит, и имеет право сказать, он.

Паклин был прислан в Корсаковск тогда, когда там был начальник тюрьмы, не признававший непоротых арестантов.

– Я ночей не спал, дрожал при мысли одной: а вдруг меня выпорет! – говорит Паклин. – Случись это – не сдобровать бы ни мне, ни ему. По этой коже плеть не ходила, и, может, походит только один раз.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37 
Рейтинг@Mail.ru