Это и заставляет господ сахалинских служащих держаться настороже и вдалеке от каторги, полной ненависти и презрения, заниматься только хозяйственными делами, а весь распорядок, весь внутренний строй каторги оставлять целиком в руках надзирателей, которые и являются настоящими, полными, бесконтрольными хозяевами каторги.
Господа сахалинские служащие разделяются на две категории. Сибиряки, забайкальцы – чалдоны, как зовут их каторжане, – и служащие российского навоза.
Последнее выражение отнюдь не следует понимать, как что-нибудь оскорбительное, ругательное. «Российского навоза» – это выражение, выдуманное для себя господами служащими, так сказать, из аристократизма, для отличия от каторжан. Арестантов на Сахалин «сплавляют», а служащих на Сахалин «навозят». Поэтому у каторжан спрашивают:
– Ты какого сплава?
– Весеннего или, там, осеннего, такого-то года. А господа служащие между собой разговаривают так:
– Вы какого навоза?
– Я навоза такого-то года.
Чалдоны, забайкальцы, приезжающие на службу на Сахалин, сами про себя говорят, что они «на каторге выросли».
– Меня, брат, не проведешь! Я сам под нарами вырос! – с гордостью говорит про себя чалдон, смотритель тюрьмы.
По большей части это тюремщики во втором, третьем поколении. Дед был смотрителем каторжной тюрьмы, отец, и он «смотрительствует».
– Каторга в меня с детства въелась! Я сам каторжник! Меня каторга не проведет! Я не барин-белоручка российского навоза! – хвастают чалдоны.
И если бы не было форменных отличек, вы, разговаривая с таким господином, ни за что бы не разобрали, да с кем же вы, наконец, говорите: с каторжанином или служащим.
Они говорят на том же каторжном языке: «пришить» вместо «убить», «фарт» вместо «счастье», «жулик» – «нож» и т. д.
– Он просто пришить бороду (обмануть) хотел, да побоялся что тот свезет тачку (донесет), ну, он его жуликом и пришил.
Такой уж тому фарт!
Разбери, кто это говорит, каторжанин или служащий из чалдонов? Это рассказ одного из смотрителей тюрьмы!
У них и термины каторжные, и взгляды, заимствованные у каторги.
Когда эти люди берутся за благоустройство о. Сахалина, выходит или один смех, в роде Александровского тоннеля, или ужас в роде Онорских работ.
Да ничего другого и получиться не может, когда за проведение дороги берутся забайкальцы – люди, никогда в глаза не видавшие даже шоссейной дороги и не знающие, что это за чудище.
Выросши среди каторги, чалдоны, в противоположность служащим российского навоза, чувствуют себя на Сахалине спокойно и отлично. Они занимаются себе хозяйственными делами и умеют все для себя очень недурно устроить.
– У меня даже арбузы бывают! – хвалится перед вами чалдон. – Каторжане мне оранжерейку построили!
Чалдон-смотритель, желая перед вами похвастаться своей «деятельностью», прежде всего ведет вас показать свою квартиру, а затем обращает ваше внимание на дома других служащих:
– Все я построил! Каковы палаты соорудил? Ась? Какие удобства!
– Да это все заботы о служащих. А каторга-то, каторга как у вас?
– Каторга?! С каторгой справляются надзиратели! Поверьте мне, батенька, с каторгой лучше надзирателя никто не справится. Только мешать ему не нужно. У меня надзиратели на подбор. Все из каторжан. Он сам каторжник, его каторга не проведет.
Произвол, полнейший произвол надзирателей не встречает, при таких взглядах, никакого противодействия со стороны чалдонов. Дореформенное Забайкалье – плохая школа для порядка и законности.
Служащие российского навоза – это, как я уже говорил, по большей части неудачники, люди, потерпевшие крушение на всех поприщах, за которые они хватались, ни к чему не оказавшиеся пригодными в России. Они махнули рукой и махнули на Сахалин.
Они, по большей части, приехали сюда, наслушавшись рассказов, что на окраине не житье, а масленица, приехали, мечтая о колоссальных «припеках», которые умеют делать на арестантском хлебе смотрительские фавориты – тюремные хлебопеки, об огромных «экономиях», делаемых при поставках материалов и т. п. Здесь их ждало горькое разочарование. Все это «можно», но далеко не в таких размерах, как грезилось: фактический контроль мешает. Контрольные чиновники во все «нос суют».
– Я вас спрашиваю, какая же выгода служить на Сахалине, терпеть эту каторгу? – спрашивают обыкновенно с горечью эти господа. – Какая выгода? Увеличенное содержание? Так и продукты здесь, за что ни возьмись, вдвое-втрое дороже. А доходы? Что соболей покупаем за квитанции? Доход, нечего сказать! Служишь-служишь, на тысячу рублей соболей вывезешь. Есть, конечно, такие, что водочкой поторговывают. Те хороший барыш имеют. Но ведь за это и под суд попадешь, нынче все строже и строже. Того, что прежде было, и в помине нет. Прислугу из каторжан берешь, и за ту в казну плати. То есть никакого профиту!
Всякому лестно, конечно, пожить барином при крепостном праве, имея слуг и рабочих, которых, в случае неудовольствия, приказал выдрать или посадить в тюрьму. Но и эти надежды сбываются плохо.
Среди оголтелого, отчаянного населения – населения, которому нечего терять, господа служащие чувствуют себя робко. К тому же голод заставляет это население быть головорезами. На Сахалине убийства беспрестанны: убивают за 20 копеек и говорят, что убили «за деньги», – такова «порча нравов» вследствие голода.
И вот, с одной стороны, обманутые надежды насчет привольного житья, с другой – вечная боязнь каторги, – все это, конечно, вызывает в господах служащих российского навоза очень мало симпатий к Сахалину и его обитателям.
Большинство только отбывает свой срок, ждет не дождется, когда пройдут три года службы, – только после трех лет можно вернуться с семьей в Россию на казенный счет. И господа служащие, как и каторга, только и мечтают о материке. Весь Сахалин мечтает о материке, клянет и проклинает:
– Этот остров, чтоб ему провалиться сквозь землю!
И как люди мечтают! Я гостил у одного служащего, которому оставалось всего несколько месяцев до конца трехлетнего срока. У него на стенке, около кровати, висела табличка с обозначением дней. Словно у институтки перед выпуском. Каждое утро он вставал и радостно зачеркивал один день.
– Девяносто два осталось.
– Да вы какие дни-то зачеркиваете? Прошедшие?
– Нет, наступающий. Так скорее как-то. Все равно, встал, уже день начался, можно его зачеркнуть. Веселее, что меньше дней остается!
До такого малодушия можно дойти!
Конечно, не от таких людей можно требовать, чтоб они интересовались бытом каторги, вникали, сообразно с законом или несообразно ни с какими законами правят надзиратели каторгой.
– А пропади она пропадом, вся эта каторга и надзиратели!
На Сахалин в служащие попадают, конечно, и неплохие люди. Но полное бесправие, царящее на острове, населенном людьми, лишенными всех прав, развращает не только управляемых, но и управляющих. У Сахалина есть удивительное свойство необыкновенно быстро «осахалинивать» людей. Жизнь среди тюрем, розг, плетей, как чего-то обычного, не проходит даром. И многое, что кажется страшным для свежего человека, здесь кажется таким обычным, заурядным, повседневным.
– Вы куда, господа, идете? – остановила нас с доктором жена помощника начальника округа, очень милая дама. – Ах, арестантов пороть будут? Так кончайте это дело скорее и приходите, я вас с самоваром ждать буду.
Меня била лихорадка в ожидании предстоящего зрелища, а она говорила об этом так, словно мы шли в лавочку папирос купить. Сила привычки, и больше ничего.
Нет ничего удивительного, что сахалинские дамы ведут престранные, на наш взгляд, салонные разговоры. Вы делаете визит супруге служащего, и между вами происходит такого рода обмен мыслей:
– Вот вы сами видите каторгу, – говорит дама очень любезно. – Согласитесь, что телесные наказания для нее необходимы.
– А если бы попробовать…
– Ах, нет! Без дранья с ними ничего не сделаешь. Каторга удивительно как распущена. Решительно необходимо, чтобы кого-нибудь, для примера другим, повесили.
– То есть как это? Так-таки «кого-нибудь»?
– Да, чтоб другим не повадно было! А то просто боишься за мужа. Вдруг ножом пырнут, что это им стоит?
Но к женам служащих, женщинам, по большей части, мало развитым, мало образованным, мы не в праве предъявлять особых требований. Они могут иметь и куриные мозги.
На Сахалине «осахалиниваются» и развитые и образованные люди. Среди «осахалинившихся» попадаются даже доктора, которые вообще во всей истории каторги представляют собой светлое исключение среди царящих кругом жестокости и бессердечия.
Как вам понравится, например, такие вещи в устах молодого доктора Давыдова, прослужившего несколько лет на Сахалине.
Я цитирую его брошюру «О притворных заболеваниях и других способах уклонения от работ среди ссыльнокаторжных Александровской тюрьмы», изд. 1894 года.
Болезни, которые доктор Давыдов считает «симулятивными», следующие: «душевные, бронхиты, гастроэнтериты, обмороки, вывихи, куриную слепоту, общее недомогание».
Говоря о «притворстве» арестантов, господин Давыдов сообщает:
«Арестанты подставляют ноги под вагонетки с грузом, падают под лошадей или подставляют ногу под бревно.
Или же искусственно отмораживают себе те или другие части тела, и отморожение наступает быстро и верно и может достигать любой степени.
Один арестант не пожелал идти на работу, тогда надзиратель стал просить его честью, а он схватил в правую руку топор и отрубил себе левое предплечье».
Все это, по мнению доктора Давыдова, случаи «притворства», и он объясняет их ленью и нежеланием работать. И ни разу у этого врача не шевельнется в сердце и голове вопрос: «Да что же это за работы, что люди предпочитают отрубать себе руки, „искусственно“ отмораживать или „нарочно“ подставлять под вагонетку ноги?»
Доктор Давыдов с гордостью рассказывает, как он боролся с такими «притворяющимися».
Считая все случаи душевных болезней за одно притворство со стороны арестантов, доктор Давыдов прибегал к таким приемам диагноза.
На Сахалине есть смотритель, поговорка которого:
– Мое правило – выбить из арестанта за день все съеденные им три фунта хлеба, а если нужно, то и больше.
Когда к доктору Давыдову приводили душевнобольного арестанта, он, угрозами отправить его к этому смотрителю, узнавал: душевнобольной арестант или только притворяется.
Если же это средство не помогало, то Давыдов, по его словам, прибегал «к assafoetida (вонючка) в большой дозе». И больные, по словам господина Давыдова, иногда «заявляют», что им лучше, и просят даже возобновить «лекарство».
«В этих случаях, – замечает доктор Давыдов, – имеешь дело или с симулянтом, который, чтобы прогулять полдня, готов глотать всякую пакость, или с ипохондриком».
Но еще лучше в практике этого молодого врача, «для пробы» пичкавшего ипохондриков «всякой пакостью», случай следующего истязания, которому он подверг одного «симулянта».
«Больной, тридцать лет, нога согнута в колене, – рассказывает господин Давыдов, – два с половиной года провел в постели, мышцы ноги были атрофированы. Тогда ему насильно выпрямили ногу, мышцы стали оживляться, но больной стоять не мог. Его выписали из больницы, и он упал у подъезда. Больного отнесли в тюрьму, и никакими наказаниями и лишениями нельзя было заставить его ходить. Тогда господин Давыдов прибег «для опыта» к следующему способу. «Больному объявили, что отрежут ногу, приготовили его к операции, уложили на столе, разложили перед ним все пилы и ножи, какие имелись в лазарете, захлороформировали…»
Хлороформирование без надобности – преступление. И в какой же степени должен был «осахалиниться» этот молодой врач, чтобы считать преступление чем-то обыденным, законным, должным, хвастаться им в своем «научном» труде!
Этот доктор, по его собственному признанию, подвергавший пыткам больных, – типичное указание, как «осахалинивает» Сахалин даже образованных и, казалось бы, развитых людей.
Конечно, не от таких господ может ждать каторга защиты от надзирательского произвола!
Есть еще одна, может быть, самая страшная для каторги категория служащих – это неисправимые трусы. Все служащие, как я уже говорил, побаиваются каторги, и совершенно естественно человеку чувствовать себя не по себе среди каторжан, но есть люди, у которых эта боязнь доходит положительно до геркулесовых столбов. Сколько бы они ни служили на Сахалине, они не могут преодолеть своей боязни каторги.
Из таких обыкновенно выходят наиболее жестокие тюремщики. Жестокость – родная сестра трусости. Бывший сахалинский смотритель тюрьмы, некто Фельдман, которого начальство в официальных бумагах аттестовало «трусом», «человеком робким», «человеком, боявшимся каторжников», – этот смотритель так живописал затем в «Одесском листке» свои подвиги на Сахалине.
Арестанты, работающие в рудниках и желающие бежать, остаются обыкновенно в рудниках. В руднике человека не поймаешь, и начальство обыкновенно ограничивалось тем, что ставило на ночь караул у всех выходов штолен. Караул стоял несколько ночей, а затем отменялся – не век же ему стоять! И тогда арестанты ночью выходили из рудника и удирали. Фельдман выдумал такое «средство». Когда двое арестантов остались в руднике, он на ночь не поставил караула, а спрятал его в кустах с приказанием, как только беглые выйдут, их убить. Беглые поддались на удочку: не видя конвоя, они ночью вышли, и конвой стрелял. Один из беглых был убит на месте, и Фельдман приказал не убирать трупа:
– Вместо двора тюрьмы, где обыкновенно производится раскомандировка арестантов на работу, я производил ее около рудника, чтобы арестанты, видя неубранный труп товарища, поняли, что прежний способ бегства больше не существует.
Засада, убийство, неубранный труп – жестокость, на которую только и способен трус. Трус, мстящий за то унижение, которое он испытывает, боясь каторги.
Другие «робкие люди» если не отличаются жестокостью, то попадают целиком в руки надзирателей, что для каторги тоже не легче.
Таков, например, был горный инженер М., о котором я уже говорил. Очень добродушный и даже милый человек по натуре, он чувствовал непреодолимую боязнь к арестантам.
Я не забуду никогда тех отчаянных воплей, которые он издавал, когда мы ползли в руднике по параллелям и когда надзиратель скрывался хоть на секунду за углом штрека.
– Надзиратель! Надзиратель! – вопил бедняга-инженер, словно каторжники уже бросились на него со своими кайлами. – Надзиратель! Где ты? Не смей от меня отдаляться!
– Ровно звери мы! – рассказывали про него каторжане. – Подойти к нам боится. Все через надзирателей: что они хотят, то с нами и делают.
Пользуясь его боязнью, надзиратели нагоняли на бедного инженера еще больше страха рассказами о бунтах и готовящихся возмущениях, и инженер верил им безусловно и оставлял каторгу на произвол надзирателей.
Службу у него в конторе даже – службу у этого, повторяю, в сущности, добродушнейшего человека, считали, и справедливо считали, худшей каторгой.
Того и гляди, в кандальное угодишь!
В конторе всеми вертел письмоводитель из каторжан, некто Г., умный, ловкий, но отвратительный, вконец опустившийся субъект.
Инженер сам мне жаловался на Г.:
– Нельзя даже подумать, что этот Г. еще так недавно был человеком из лучшего общества. Пьяница, вор, – на днях опять его в подлоге поймал: подделал квитанцию на пятнадцать бутылок водки.
– Зачем же вы его держите?
– Кого же взять? Что за народ кругом?
Г. хорошо знал слабую струнку своего начальника, держал его в постоянном страхе рассказами о готовящихся злоумышлениях и вертел судьбой подвластных ему каторжан, работавших в конторе, как хотел.
Например, бывший офицер К., сосланный за убийство, совершенное под влиянием тяжкой обиды, милый и скромный юноша, ни за что ни про что попал из конторы горного инженера на месяц в кандальную тюрьму.
Человек честный, он не хотел потворствовать Г. в его плутнях, и Г., чтобы избавиться от этого «бельма на глазу», насплетничал на него инженеру.
Тот поверил, и несчастный К. попал в кандальную.
Я сам слышал, как этот Г., с полупьяной, избитой физиономией, орал на каторжника:
– В кандалы, захочу, закую! Запорю!
А вся разница-то между этим каторжанином и Г. была та, что сослан он за меньшее преступление, чем Г., и за преступление, не столь гнусное, как преступление Г.
Сахалинский служащий… Для меня, видевшего их всех, даже лучший из сахалинских служащих рисуется в виде одного милейшего смотрителя поселений Тымовского округа, у которого я прожил несколько дней.
В качестве смотрителя поселений он обязан заботиться об «устройстве поселенческих хозяйств», а что он мог сделать, когда и на службу-то на Сахалин он попал именно потому, что «прохозяйничал» свое собственное имение.
– Не дается мне это! – простодушно сознавался он.
Пожилой человек, он содержал семью, оставшуюся в России.
– Во всем, как видите, в лишней папиросе себе отказываю! Никогда такой каторги не терпел.
Он страшно тосковал по семье и проклинал тот день, когда поехал на Сахалин.
– Жизнь какая! Что за люди кругом!
Ложась спать, он клал себе по обеим сторонам кровати, на стулья, два револьвера.
Положим, «постелить постель» на Сахалине значит: постлать белье, положить подушки, одеяло и револьвер на стул около кровати. Так все спят – мужчины и женщины.
– Но два-то револьвера зачем?
– А на всякий случай. За правую руку схватят, я левой буду стрелять. Два револьвера спокойнее. Здесь страшно.
Когда я ему указывал, что у него удивительно как процветает ростовщичество и кулаки пьют кровь из поселенцев, он отвечал:
– А как же? Знаете, кулачество – это во вкусе русского крестьянина. Каждый хороший хозяин непременно кулаком делается. Я кулакам даже покровительствую, я их люблю: они хорошие хозяева.
– Да ведь остальным-то от них…
– Ах, поверьте, об остальных и думать не стоит! Это дрянь, это мерзость, это навоз, пусть на этом навозе хоть несколько хороших хозяйств вырастет.
Я обращал его внимание на то, что каторга и поселенье, оставленные на произвол надзирателей, Бог знает что от них терпят:
– Положительно страдают.
И он отвечал:
– И пусть страдают. Это хорошо. Страдание очищает человека. Вы не читали книги…
Он назвал какое-то лубочное издание.
– Нет? Напрасно. А я, как сюда ехал, в Одессе купил и дорогой на пароходе прочел. Очень интересно. Как один преступник описывает, как он в какой-то иностранной тюрьме сидел и что с ним делали. Волос дыбом становится. А он еще благодарит тюремщиков, говорит, что именно благодаря страданиям он стал чище. Именно, благодаря страданиям!
Ведь надо же было! Одну, может быть, книгу прочел в жизни человек, и та, как нарочно, оказалась дрянь.
Нет ничего удивительного, что, когда я спросил этого доброго человека, как мне проехать в селенье Хандосу 2-ю, в его же округе, он ответил мне:
– О, это пустое. В Онорской тюрьме вам дадут тройку, а там – верст восемь. В полчаса доедете!
Милый человек!
А я от Оноры до Хандосы 2-й ехал три с половиной часа, и не только на тройке, а верхом едва через тундру и тайгу пробрался.
Оказалось, что смотритель поселий в своем поселье ни разу не был!
Так сахалинские служащие «входят в соприкосновение» с людьми, которых им вверено «исправлять и возрождать».
Да если и входят в соприкосновение…
В Хандосе 2-й, затерянном среди непроходимой тайги поселье, меня обступили поселенцы. Стоят и глядят.
– Чего смотрите?
– Дай, ваше высокоблагородие, на свежего человека поглядеть. Два года у нас никто не был.
Бесконтрольным распорядителем поселья был надзиратель; в его избе я и остановился. Надзиратель ушел ставить самовар, и я беседовал с каторжанкой, отданной ему в сожительницы.
Она смотрела на меня как на начальство.
В Хандосе 2-й меня интересовала одна каторжанка, Татьяна Ерофеева, отданная в сожительницы к поселенцу. Настоящий изверг, тридцати лет она успела овдоветь три раза и на Сахалин попала, как гласит приговор, за то, что:
1) Задумав лишить жизни падчерицу, ударила ее так, что та на следующий день умерла.
2) За то, что неоднократно колола глаза иголкой своему пасынку и присыпала их солью, последствием чего было плохое зрение в правом глазу и полная потеря зрения в левом.
Я спросил у надзирательской сожительницы:
– У вас в Хандосе живет Ерофеева?
– Живет!
– Ну, что она? Как?
То есть как живет, хорошо, плохо? И вдруг услышал ответ:
– Ничаво. Годится.
Согласитесь, что очень типичный ответ приезжему господину служащему!
Таковы нравы.
И таково отношение к каторге, предоставленной всецело на произвол надзирателей.