bannerbannerbanner
Сахалин

Влас Дорошевич
Сахалин

Полная версия

Голынский

Когда в 1897 году в Александровской тюрьме, где собрана вся «головка» каторги, все, что есть в ней самого тяжкого и гнусного, освободилось место палача, ни один из каторжан не захотел быть палачом. Это случилось в первый раз за всю историю каторги. К этому нельзя было даже принудить, и совершенно бесплодно тех, на кого пал выбор, держали в карцере.

Но тюрьма не может быть без палача.

И «вся команда» назначила палачом Голынского.

– И не хотел идти, а команда приказывает, ничего не поделаешь! – объясняет Голынский.

– Почему же вы его выбрали? – спрашиваю каторгу.

– Хороший человек. Добер больно.

Голынскому 47 лет. Но на вид не больше 35.

Удивительно моложавое, простодушное и глупое лицо. Гол как сокол, бегает в опорках, и при взгляде на него вы ни за что не сказали бы, что это палач.

– Голынский, а сколько ты сам плетей получил?

– Сто.

– А розог?

– Тысячи три.

И предобродушно улыбается.

«Терпит» Голынский сызмальства.

Он человек добрый, но вспыльчив, горяч страшно и, вспылив, зол невероятно.

Как и Комлев, он из духовного звания, учился в каменец-подольской семинарии и был сослан под надзор полиции за нечаянное убийство товарища во время драки.

– Остервенел шибко. Треснул его по голове квадратом, – он и отдал Богу душу.

Затем он 4 года служил в военной службе и попал в заговор: пятеро солдат сговорились убить фельдфебеля – «лют был». Голынский знал об этом, не донес и был осужден на 13 1/2 лет на каторгу.

Со сбавками по манифестам ему пришлось пробыть на каторге меньше; он вышел на поселенье, был уже представлен к крестьянству, не сегодня-завтра получил бы право выезда с Сахалина на материк, но:

– Голода не выдержал. Тут-то самая голодьба и началась, с переходом в поселенчество. В работники нанимался – да что на Сахалине заработаешь. Так и жил: где день, где ночь.

Эта голодьба кончилась тем, что он, вдвоем с таким же голодным поселенцем, убил состоятельного поселенца-кавказца.

– Я ж его и убивал. Сам-то был как тень. Взмахнул топором, ударил, да сам, вместе с топором, на него и повалился. А встать и не могу. Подняли уж.[25]

За это убийство Голынский получил 100 плетей и каторгу без срока. На этот раз в каторге ему пришлось туго.

Голынского оговорили, будто он донес о готовящемся побеге. И его избили так, что «до сих пор ноги болят».

Но и это не озлобило Голынского:

– За что ж я на всех серчать буду? А кто оговорил, тех до сих пор дую и вперед дуть всегда буду!

Этих клеветников он, говорят, бьет смертным боем при всякой встрече, а каторгу «жалеет»:

– Потому на своей шкуре и лозы, и манты (плети), и голод, – все вынес.

За эту жалостливость его и выбрали… в палачи. Сижу как-то дома, вдруг является Голынский. Лицо перетревоженное:

– Ваше высокоблагородие, пожалуйте завтра утром в тюрьму беспременно.

– Зачем?

– Говорят, драть будут. А при вас шибко драть не велят.

Этот «палач», хлопочущий, чтобы шибко драть не приказали, с перепуганным лицом, – трудно было удержаться от улыбки!

– И нескладный же ты человек, Голынский!

– Так точно; нескладный я в своей жизни человек, ваше высокоблагородие!

И предобродушно сам над собой смеется.

Хрусцель

Палач Рыковской тюрьмы Хрусцель – приземистый, стройный, необыкновенно ловкий, сильный человек. Весь словно отлит из стали. Серые, холодные, спокойные глаза, в которых светится страдание, когда он говорит о пережитых невзгодах. Присмотревшись повнимательнее, вы заметите асимметрию лица – один из признаков вырождения.

В каторгу попал за грабежи вооруженною шайкою где-то около Лодзи.

– Зачем в шайку-то пошел?

– Устроиться хотел. Думал деньги взять, ваше высокоблагородие. Земли совсем не было. С голоду опухал. Устроиться не было возможности.

На Сахалине он думал устроиться как-нибудь хоть «на новой жизни».

С собой он привез маленькие деньги, десятка два рублей, и завел в кандальном отделении Рыковской тюрьмы майдан.

Понемножку наживал, копил и мечтал, как выйдет на поселение и устроится своим домом.

Сам жил впроголодь, на одной арестантской порции.

– Бывало, лежишь ночью голодный. Не спишь. С голоду-то брюхо подводит. А в головах-то ящик стоит. Там молоко, хлеб, свинина. Хочется. Нет, думаю, не трону.

В этом ящике из-под свечей, стоявшем на нарах, в головах, у Хрусцеля было все, что он имел: деньги, товар. Все, что имел в настоящем, все его будущее.

По обычаю, вся камера должна следить за тем, чтоб имущество майданщика было цело. За то и по 15 копеек в месяц на брата берут.

Но Рыковская кандальная – самая голодная из тюрем.

– Разве у нас, ваше высокоблагородие, дадут человеку подняться? – со злостью говорит Хрусцель. – Зависть берет, как у человека что заведется. Злоба… У нас ничего нет, пусть и у другого не будет! По злобе одной всего лишат.

Однажды, вернувшись в камеру, Хрусцель увидел, что ящик разломан. Ни денег, ни товару не было. Кандальная уходила, улыбаясь.

– Спички жгли, папиросы раскуривали. Самые голодные жиганы на нарах дрыхли!

– Нажрались!

А три арестанта, самых отчаянных, из породы иванов, перед тем проигравшиеся догола, теперь сидели и на деньги в карты играли.

Ящик из-под свечей был не только разломан, а еще наделали всяких гадостей.

– Вошел – хохочут. Голова у меня пошла кругом, света не взвидел, – говорит Хрусцель.

– Шибко Хрусцель в те поры выл и об нары головой бился! От жадности! – рассказывают арестанты.

Наплакавшись, Хрусцель пошел к смотрителю и предложил себя в палачи. В то время при Рыковской тюрьме эта должность была свободной.

Смотритель был человек жестокий, и Хрусцель сразу сделался его любимцем. Драл Хрусцель невероятно.

– Кожу спускал – это верно. Не драл, а резал лозой. Шибко я в те поры всех их ненавидел.

Но затем у Хрусцеля «сердце отошло»: трое арестантов, которые сломали ящик, были приговорены за что-то к плетям, и наказывать их надо было Хрусцелю.

– Есть Бог на свете! – говорит Хрусцель и до сих пор еще ликует, когда рассказывает об этом наказании.

Радостью горит все его лицо при воспоминании.

– Через плечо их драл.

Удар плетью через плечо – самый жестокий.

– Боялся одного, чтоб сознания не лишились, – доктора отнимут. Нет, выдержали. Всем сполна дал.

Врагов Хрусцеля истерзанными, искалеченными, еле живыми унесли в лазарет.

– С тех пор перелом вышел. Порю – как велят. А лютости той нет. Мне все одно. Только бы начальническую волю исполнить.

Хрусцель живет в маленьком домишке. Ему выдали сожительницу. Молоденькая татарка. У них уже двое детей.

Доходы с каторги дали ему возможность обзавестись необходимым.

– У меня и корова есть. Две овцы! Свиней развожу на продажу! – любуется сам своим хозяйством, показывая его постороннему, Хрусцель.

Он занимается земледелием. У него огород.

– Сам все сажал.

И татарка, и он очень любят чистоту. В доме у них все блестит как стеклышко. А в переднем углу, на чистенькой полочке, лежат бережно казенные вещи: плеть, деревянная мыльница, бритва, – головы арестантам бреет тоже палач.

– Дэты, дэты нэ растаскайте прутья! Батка сердит будэт! – кричала татарка двум маленьким славным ребятишкам, игравшим в сенях прутьями, которые нарезал Хрусцель сегодня для предстоящего телесного наказания.

– Жалюны, жалюны – ужасти! – обратилась ко мне татарка, смеясь, и в ее смехе и в том, как она коверкала речь, было что-то детское и очень милое.

Таким странным казалось это блестевшее как стеклышко, полное детского лепета логово палача.

– Ну, вот я и устроился! – говорил мне Хрусцель, показывая свое «домообзаводство».

– А каторга не трогает у тебя ничего? Не разоряет?

– Не смеют. Знают – убью. Подсолнух тронут – убью.

И по лицу, с которым Хрусцель сказал это, можно быть уверенным, что он убьет.

А тех, относительно кого вполне уверены, что «он убьет», каторга не трогает.

Телесные наказания

Уголовное отделение суда. Публики два-три человека. Рассматриваются дела без участия присяжных заседателей: о редакторах, обвиняемых в диффамации, трактирщиках, обвиняемых в нарушении питейного устава, бродягах, не помнящих родства, беглых каторжниках и т. п.

– Подсудимый Иван Груздев. Признаете ли себя виновным в том, что, будучи приговорены к ссылке в каторжные работы на десять лет, вы самовольно оставили место ссылки и скрывались по подложному виду?

– Да что ж, ваше превосходительство, признаваться, ежели уличен.

– Признаетесь или нет?

– Так точно, признаюсь, ваше превосходительство.

– Господин прокурор?

– Ввиду сознания подсудимого от допроса свидетелей отказываюсь.

– Господин защитник?

– Присоединяюсь.

Две минуты речи прокурора. О чем тут много-то говорить?

– На основании статей таких-то, таких-то, таких-то…

Две минуты речи защитника «по назначению». Что тут скажешь?

Суд читает приговор:

– …К наказанию восемьюдесятью ударами плетей…

И вот этот Иван Груздев в канцелярии Сахалинской тюрьмы подходит к доктору на освидетельствование.

– Как зовут?

– Иван Груздев. Доктор развертывает его «статейный список», смотрит и только бормочет:

– Господи, к чему они там приговаривают!

– Сколько? – заглядывает в статейный список смотритель тюрьмы.

– Восемьдесят.

– Ого!

 

– Восемьдесят! – как эхо повторяет помощник смотрителя. – Ого!

– Восемьдесят! – шепчутся писаря.

И все смотрят на человека, которому сейчас предстоит получить восемьдесят плетей. Кто с удивлением, кто со страхом.

Доктор подходит, выстукивает, выслушивает. Долгие, томительные для всех минуты.

– Ну? – спрашивает смотритель. Доктор только пожимает плечами.

– Ты здоров?

– Так точно, здоров, ваше высокоблагородие.

– Совсем здоров?

– Так точно, совсем здоров, ваше высокоблагородие.

– Гм… Может, у тебя сердце болит?

– Никак нет, ваше высокоблагородие, николи не болит.

– Да ты знаешь, где у тебя сердце? Ты! В этом боку никогда не болит? Ну, может, иногда – понимаешь, иногда – покалывает?

– Никак нет, ваше высокоблагородие, николи не покалывает.

Доктор даже свой молоточек со злостью бросил на стол.

– Смотри на меня! Кашель хоть у тебя иногда бывает? Кашель?

– Никак нет, ваше высокоблагородие. Кашля у меня никогда не бывает.

Доктор взбешен. Доктор чуть не скрежещет зубами. Он смотрит на арестанта полными ненависти глазами. Ясно говорит взглядом: «Да хоть соври ты, соври что-нибудь, анафема!»

Но арестант ничего не понимает.

– Голова у тебя иногда болит? – почти уже шипит доктор.

– Никак нет, ваше высокоблагородие. Доктор садится и пишет: «Порок сердца». Даже перо ломает со злости. Смотритель заглядывает в акт освидетельствования.

– От телесного наказания освобожден. Ступай! Все облегченно вздыхают. Всем стало легче.

– В пот вогнал меня, анафема! В пот! – говорит мне потом доктор. – Ведь этакий дуботол, черт! «Здоров»! Дьявол! А ведь что поделаешь? Восемьдесят плетей! Ведь это же смертная казнь! Разве можно? Если б они видели, к чему приговаривают.

– Ваше высокоблагородие, нельзя ли поскореича! – пристали в Рыковской тюрьме к помощнику смотрителя два оборванных поселенца, один, Бордунов, – длинный как жердь, другой – покороче, когда мы с помощником смотрителя зашли днем в канцелярию.

– Ладно, брат, ладно. Успеешь!

– Помилуйте, ваше высокоблагородие. У меня хозяйство стоит. Рабочее время. Нешто можно человека столько времени держать? День теряю. Нешто возможно? Ваше высокоблагородие, явите начальническую милость! – Это приставал длинный как жердь.

Тот, что был покороче, даже шапку оземь бросил:

– Жисть! Волы стоят не кормлены, а тут не отпущают!

– Да вы зачем пришли? – спросил я.

– Пороться, ваше высокоблагородие, пришли, – отвечал длинный.

– Драть нас, что ли, будут, – пояснил короткий.

– А за что?

– Про то мы неизвестны!

– Начальство знает!

– За водку! – объяснил мне помощник смотрителя. – «Самосядку» (домодельную водку) курили.

– Никакой водки мы не курили!

– Жрать нечего, а то – водку!

– С поличным их поймали. Я ж и накрыл. С топором вот этот, большой-то, на меня бросился!

– Врет он все, ваше высокоблагородие, не верьте ему. Вовсе я на него с топором не бросался, а что бочонок топором расшиб – это верно. Вот его зло и берет. Зачем бочонок расшиб, – ему не досталось!

Помощник смотрителя буркнул что-то и выбежал взбешенный. Все кругом улыбались.

– Ты чего же, дурья голова, его злишь? Ведь хуже, брат, будет.

– Да ведь зло возьмет, ваше высокоблагородие. День теряем. Волы некормленные стоят.

– Нешто мы супротив дранья что говорим. Драть закон есть. А чтоб человека задерживать, закона нет.

Мы встретились с помощником смотрителя на дворе:

– Сегодня будут пороть пятерых по приговорам да вот этих двух! – пояснил он мне. – По приговорам что за порка! Только мажут! Приговоры – это не наше дело. Это в России постановлено. Те нам ничего не сделали. А вот этим двум мерзавцам показать надо.

Порка состоялась около пяти часов.

Мы с доктором пришли в канцелярию.

В сенях, широкие двери которых были открыты на двор, стояла «кобыла», лежали две аккуратно связанные вязанки длинных, аршина в два, розог.

– Доктор! Доктор! – заговорили по тюремному двору, и перед открытыми дверями сеней моментально образовалась толпа арестантов.

В тусклой и хмурой канцелярии по стенке стояло семь человек. В дверях с плетью стоял палач. Было тяжело, хмуро и страшно.

– Подходи.

Первым подошел Васютин Иван, молодой парнишка, бродяга, не помнящий родства, – 30 розог.

За ним шли двое кавказцев, потом еще один русский, бежавший из сибирской тюрьмы. Все – приговоренные к телесному наказанию по суду.

Сначала читали приговор, причем все в канцелярии вставали.

Затем шло освидетельствование, опрос, подвергался ли раньше телесным наказаниям, доктор писал акт освидетельствования.

Приговоренному подали бумагу:

– Грамотный? Подпиши!

– Что это? – спросил я.

– Расписка, что получил телесное наказание.

– Зачем?!

– Такой порядок.

Русские были оба грамотны и расписались, причем у Васютина буквы распрыгались вверх и вниз на полвершка друг от друга.

Рука его не дрожала, а ходуном ходила.

Татары долго не понимали, что от них требуется, им разъяснили через переводчика-арестанта, – тот с ними очень долго разговаривал, махал руками, о чем-то спорил и наконец говорил:

– Неграмотная она, вашескибродие!

Это тянулось ужасно, мучительно долго.

– Раздевайся! – кричали татарину. – Слышишь, ты, раздевайся! Переводчик, да скажи ему, чтоб он раздевался! Что ты стоишь как болван?

Переводчик начинал говорить, кричать, махать руками, приседал даже зачем-то. Кавказец смотрел хмуро, недоверчиво, отвечал односложно, мрачно.

– Раздевайся! – кричали ему все и показывали жестами, чтобы снимал рубаху.

Кавказец наконец медленно разделся. Доктор подходил к нему с трубочкой и молоточком. В глазах кавказца светились недоверие и страх. Он пятился.

– Да не пяться ты, черт! Не пяться, говорят тебе!

Кавказец пятился.

– Переводчик, болван, что ты стоишь как тумба? Объясни ему, что я ему ничего не сделаю!

Переводчик опять принялся кричать, жестикулировать, приседать. Кавказец слушал его недоверчиво, косился на доктора – которого он принимал за палача, что ли, – и вдруг сказал что-то коротко и односложно.

Переводчик с отчаянием всплеснул руками.

– Что он говорит?

– Спрашивать, трубочка у тебя зачем, вашискобродие!

Доктору пришлось положить трубочку и молоточек, чтобы выслушать наконец кавказца.

И на все это смотрел с улыбкой только один длинный поселенец Бардунов.

– Неосновательный народ! – заметил он, когда очередь дошла до него. – Порядку не знают.

– Раздевайся!

– Не имею надобности, ваше высокоблагородие. Всем здоров. Только беспокоить вашу милость занапрасно.

– Раздевайся, говорят тебе. Телесным наказаниям раньше подвергался?

– Ни в жисть, ваше высокоблагородие. Впервой!

– Потри его.

Надзиратель потер его тело суконкой. Тело покраснело, и на нем ясно выступили полосы – следы прежних наказаний.

– Что ж ты врешь! Драли?

– Запамятовал, ваше высокоблагородие… Я этих самых розог, ваше высокоблагородие, ни есть числа при господах смотрителях принял.

Было очевидно, что этот поротый и перепоротый арестант «валяет шута для храбрости». Его товарищ мрачно отвечал:

– Здоров. Скорее бы. Волы не кормлены. Раздевайся еще! Нате. Смотрите. Жисть! Драли. Много. Сколько, запамятовал.

Не упомню. Нешто у меня тем голова занята? Осмотрели? Слава Богу! Нельзя ли нас первыми? Там хозяйство.

Осмотренные одевались, но штанов не подвязывали, а поддерживали их руками.

– Все. Ну, ступай!

Хрусцель стал у «кобылы». Арестанты, переваливаясь, путаясь в полуспущенных штанах, вышли в сени.

– Бардунов, покажи удаль! – крикнул кто-то со двора. Стоявшие толпой арестанты оглянулись:

– Молчи ты, сволочь! Все стали по местам. Я стоял рядом с доктором, у него лицо шло пятнами.

– Васютин Иван! Молодой паренек подошел к «кобыле».

– Брось, брось штаны! – заговорили кругом. Но он только оглядывался, словно не мог понять, что ему такое говорят.

– Штаны брось! – сказал Хрусцель и отвел ему руки. – Ложись!

Васютин сел верхом на «кобылу», лицом к свету. Он был белый как полотно. Глаза бессмысленно смотрели вперед.

– Да не туда головой. Туда! Ложись! Хрусцель взял его за плечи, свел с «кобылы», положил.

– Руки убери! Обними руками «кобылу»! Васютин обнял руками доску.

– Вот так!

Хрусцель поправил ему рубаху.

Стыдно было, стыдно невероятно смотреть на полуобнаженного человека, лежавшего на «кобыле».

Хрусцель, словно пес, смотрел в глаза помощнику смотрителя.

– Тридцать розог!

Хрусцель взял пучок розог, необыкновенно ловко выдернул одну, отошел на шаг от «кобылы» и замер.

– Начинай!

Хрусцель свистнул розгой по воздуху, словно рапирой перед фехтованием, потом еще раз свистнул по воздуху справа, потом слева.

Свист резкий, отчаянный, отвратительный.

– Раз! Свист, и на вздрогнувшем теле легла красная полоса.

– Два… Три… Четыре… Пять… Хрусцель бросил розгу, выхватил другую, перешел на другую сторону «кобылы». Опять пять ударов по другой стороне тела.

Каждые пять ударов он быстро менял розгу и переходил с одной стороны на другую.

Свист заставлял болезненно вздрагивать сердце. Мгновения между двумя ударами тянулись как вечность.

Помощник смотрителя считал:

– Двадцать девять… Тридцать…

– Вставай… Вставай же! Васютин поднялся и сел опять верхом на «кобылу». Глаза его были полны слез. Вот-вот потекут.

– Совсем вставай! Иди же!

– Две с половиной минуты! – сказал смотревший на часы доктор.

Я думал, прошло полчаса.

– Медников Иван!

Опять обнаженный до пояса, лежащий на «кобыле» человек. Снова свист, вздрагивания, красные полосы. Теперь плети!

Хрусцель отложил розги, взялся за плеть и ловким движением разложил длинную плеть по земле.

– Хрусцель, клади их.

Хрусцель брал кавказцев за плечи, подталкивал к «кобыле», поднимал им руки и клал на «кобылу». Те тяжело рухались и лежали с темным обнаженным телом.

Наказание было по приговорам.

Хрусцель по взгляду понял приказ помощника смотрителя и взял плеть за середину, там, где ствол плети переходил в треххвостку. Наказание – «в полплети».

Хрусцель вертел свою плеть, словно ручку шарманки, три хвоста хлопали по телу, тело краснело и пухло.

– Бардунов!

С бледным-бледным лицом он подошел к «кобыле», сделал какую-то жалкую-жалкую гримасу, хотел улыбнуться.

Начал ложиться на «кобылу».

– Штаны, штаны брось! – остановил его Хрусцель.

– Ежели законный порядок требует…

Бардунова колотила дрожь, он беспомощно оглядывался кругом, словно затравленный заяц, и все силился улыбнуться, – выходила гримаса.

Хрусцель толкнул его слегка в шею.

– Ложись!

Бардунов повалился и крепко ухватился за доску, чтобы не кричать, быть может.

Хрусцель снова пустил плеть «по земли». Зловещее движение.

Это было наказание не по приговорам, а уж сахалинское.

Тихо было, словно кругом никто не дышал.

Хрусцель впился глазами в помощника смотрителя.

Тот стоял, переминаясь на месте, смотрел на меня, на доктора… и сделал какое-то движение головой.

Хрусцель взял «в полплети».

Словно один какой-то огромный человек вздохнул в сенях и на дворе.

По телу Бардунова пробегали судороги.

Бог знает, какого удара ждал этот человек, и задрожал весь мелкой дрожью, когда посыпались сравнительно слабые удары.

– Ваше высокоблагородие, ваше высокоблагородие, за что же наказывают? Нешто возможно! – послышался его голос, но словно не его, какой-то странный. – Нешто возможно?!

На дворе в толпе раздались смешки.

– Шута строит! Привык! – пробормотал помощник смотрителя.

Бардунов поднялся, захватил в руки штаны и, не натянув их, бросился в толпу арестантов.

Видя, что наказание на этот раз не будет страшным, его товарищ, Гусятников, короткий и мрачный мужик, лег спокойно, без звука вздрагивал при каждом ударе и, сходя с «кобылы», даже проворчал:

– Только продержали день зря. Волы не кормлены!

– Так уж, пожалел мерзавцев! – умилялся своей гуманностью помощник смотрителя.

Хрусцель ловко и проворно убирал розги и «кобылу».

– Ты чего же не одеваешься?

Васютин стоял у притолоки дверей канцелярии как столб, с голыми ногами. Штаны с него свалились.

Он икал. Крупные слезы катились по щекам.

Было страшно и стыдно смотреть на этого парнишку.

Он из военной службы, сделал какое-то преступление, бежал и, боясь наказания, «скрыл свое родословие», сказался бродягой Иваном Васютиным, не помнящим родства.

– Как же тебя к розгам приговорили?

 

Бродяг обыкновенно приговаривают к полутора годам принудительных работ и затем – на поселение. Розги им прибавляют, если они почему-либо «путают», не называют себя просто «бродягой непомнящим», а именуются ложным именем: крестьянин, мол, такой-то деревни, – а пошлют туда, окажется, что нет. Опытный бродяга делает это в надежде удрать во время пересылки. Но зачем этому?

– Ты что же, чужим именем назвался?

– Так точно.

– Зачем? Бежать с дороги хотел?

– Нет.

– Тогда зачем же?

– В тюрьме знающий человек нашелся, сказал, что так сделать нужно. Я и сделал.

– Ты в первый раз этому-то подвергался?

– В первый.

И по щекам его еще сильнее текли слезы. И заикал он сильнее.

А у ворот тюрьмы, когда я выходил, сидел теперь уж совсем оправившийся Бардунов и бахвалился:

– Мне, братцы мои, что на «кобылу» ложиться, что к жене под бок, – все единственно. Потому, вот как я к ней привык.

25См. очерк «Смертная казнь».
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37 
Рейтинг@Mail.ru