Милый, добрый, славный дедушка, спишь ты теперь в Рачковой заимке, на каторжном кладбище поста Александровского, под безымянным крестом, спишь тихим, вечным сном. Что грезится тебе там после твоей многострадальной жизни?
Матвей Васильевич Соколов – дедушка русской каторги.
Старше его в каторге не было никого. Он отбыл:
– Пятьдесят лет чистой каторги.
Да предстояло еще:
– Мне, брат, три века жить надобно, – улыбаясь беззубым ртом, говорил Матвей Васильевич, – у меня, брат, три вечных приговора.
Человек, трижды приговоренный к бессрочной каторге, с бессрочной испытуемостью.
Другого такого не было во всей каторге.
По закону, такого страшного преступника должны в течение всей жизни держать в кандальной тюрьме, и если он куда идет, отправлять не иначе, как в сопровождении часового с ружьем.
А Матвею Васильевичу Соколову разрешили жить себе в столярной мастерской безо всякого надзора.
Он спал на верстаке, зиму и лето кутаясь в старый полушубок, дрожа своим старческим телом.
– Только водкой и дышу! Проснешься поутру – ни рук, ни ног нет, грудь заложит, дышать нечем. Выпьешь чайную чашечку водки – и опять человек! Я, ваше высокоблагородие, пьяница природный!
– Матвей Васильевич потому и работать не могут, что они лак пьют! – подшучивали другие каторжане, работавшие в столярной.
– Как так – лак?
– А это я, когда водчонки нет, – улыбался дедушка, – лак отстоится, снизу-то муть, а сверху чистый спирт. Я его водицей разбавлю и пью. Чисто водка. Так по жилкам и побежит, и побежит огонечком этаким. В руках, ногах тепло сделается. В себя прихожу.
В богадельню Матвей Васильевич ни за что не хотел.
– Какой я богадельщик! Я человек мастеровой, я в мастерской буду работать!
Работать он, по старости лет, не мог. Так только, «ковырялся».
Но столяр он был тонкий, превосходный. За это его во всех тюрьмах все смотрители любили. Но за это же ему и больнее доставалось, когда он бегал. Этакий столяр сбежал – поневоле злость возьмет.
В то время, как я его знал, он жил в мастерской уже на покое, его все величали не иначе, как дедушкой, или по имени-отчеству, к нему все относились с каким-то невольным почтением: уж очень много выстрадал этот человек.
Всему, что он знал – мастерству, грамоте, – он выучился в каторге. Он ничего в жизни не видел, кроме каторги. И самое время для него делилось на два периода: «до эшафотов» и «после эшафотов».
Иначе он не умел определять время.
– Это еще до эшафотов было! Когда еще эшафотов не вводили! Эшафоты уж потом пошли! – определял он времена давно прошедшие.
– Это уж после эшафотов было! Когда эшафоты пошли! – определял он времена более близкие.
В каторгу он попал при крепостном праве.
– До эшафотов?
– Куда! Когда еще кнутом наказывали. Это тоже для него «эра».
– Клейма уж потом ввели! Это тоже определение времени.
Он был крепостным из богатой торговой семьи, жившей в Ельце на оброке. В каторгу он был осужден за убийство девушки.
– Афимьей девушку-то звали. Красивая была Афимья. Да и я парень был хоть куда.
И Матвей Васильевич улыбался, вспоминая, какой он был смолоду.
– Видный был парень, пьяница я был, дурак был, озорник. У-ух! Мы и спутались. «Афимья, – говорю, – хошь за меня замуж?» – «Хочу!» – говорит. Потому ей лестно: и нравился, и из семьи богатой. Ну, и спутались. По нашим местам это бывало: жених с невестой путаются.
– Да ты-то, дедушка, ее любил?
– Говорю, страсть как любил! Так любил, – известно, дурак был. Попутались – надо венчаться. Тут батюшка с матушкой на дыбы. Потому у меня старшой брат женатый был тоже, как я. Он с женой со своей сначала путался, а потом женился. Батюшка с матушкой: «Ни за что! Что ж это? Второй сын на покрытке женится! Срам! Все сыновья на полюбовницах женятся! Ни за что!» Семья была богатая, гордая. Ни за что да ни за что. Я и так, и сяк – «Не сметь!» Тут она видит, что свадьбе не быть, – меня от себя гнать зачала: «Больно, мол, ты мне нужен!» И зачала с другим гулять. Мне, стало быть, назло. Пущай, мол, все видят! Потому наши-то семейные ее ославили: «С Матвеем, мол, путалась! А теперь, шкура, к нам в родню лезет!» Так, нате, мол, вам, как мне ваш Матвей нужен! А я-то на стену, я-то на стену. Пью, – с того и пить начал. Об Масленой дело-то было. По нашим местам парни с девками с гор катаются. Прихожу на гору, смотрю: она с другим с горы – порзь да порзь! Хмельной я был. Думаю: убью его, и ничего мне за это не будет! Ведь этакий дурак был! Этакое вдруг вздумал: человека убью – и ничего мне за это не будет!
И Матвей Васильевич качал головой и посмеивался над молодым человеком, удумавшим такую глупость.
– Пошел домой, взял ружье со стенки, прихожу, приложился вот этак, – Матвей Васильевич показывал, как он приложился, – «пу-у», Афимья-то не своим голосом закричала, да и упала. Упала, да и умерла. Думал-то в него, а попал в нее. Не разобрал с пьяных-то глаз. Тут мне лопатки и скрутили. Тут-то от меня все и отступились. И батюшка с матушкой – царство им небесное, – и братья, и все родные. Семья-то была богатая, гордая семья, и этакий вдруг срам на всех нагнал. А?! Острожник! Оно бы, может, дать – так полегче бы было, да они и руками и ногами: «Знать, – говорят, – острожника не хотим. Осрамил он нас на всю жизнь». Меня и присудили: кнутом десять ударов и в каторгу. В Москве уж наказывали. Тут я только Москву и видел, как на Конную везли. Хороший, должно быть, город, – только мне в те поры не до того было. Посадили меня на телегу, спиной к лошади, и повезли. А кругом-то народу! А кругом-то народу! Мальчишки за телегой бегут, глядят, пальцами показывают. Не знаешь, куда и глядеть. Купцы из лавок выходят, смотрят. Деньги которые в телегу кидают. Палач со мной ехал в телеге, собирает. «Тебе, – говорит, – это!» Я кланяюсь. Так и привезли на Конную. День базарный, народищу – труба. Тогда еще эшафотов не было. Это уж потом эшафоты пошли, «срамить» зачали. А тогда еще не «срамили», – просто положат и отдерут. Положили меня, да как кнутом палач по голой спине стегнет! Много меня пороли: драли и плетьми, и палками, и розгами, и комлями, – а больнее кнута ничего не было!
И этот человек, принявший на своем веку тысячи плетей и палок и розог без числа и счета, – через 50 лет содрогался, вспоминая 10 ударов кнута. Что ж это было за наказанье!
– Думал, не жить! Чисто год пороли. А народ-то все деньги сыплет, сыплет. Сняли меня с «кобылы», в гошпиталь положили, а потом вылежался, – в каторгу поэтапным порядком послали. Муторно мне в те поры пришлось. Водки бы. Да где ж ее достанешь? Мастерства не знал, заработать негде. Товарищ мне и говорит: «Хочешь, деньги будут? Какие хочешь, большие. Сами делать будем!» А мне только водки. Угощает он меня, мы деньги и делаем. Поймали нас – да к палкам. Его-то как зачинщика без помощи врача, а меня с помощью.
– Как так – без помощи врача?
– А так в те поры было. Ставят в два ряда солдат с палками, привяжут к такой тележечке и везут. А они-то палками по спине рраз, рраз! И возят, покеда все, к чему сужден, не получишь. Он уж мертвый лежит, а его все рраз, рраз! Потому без помощи врача. А ежели с помощью, так доктор рядом идет. Видит, что человек в беспамятство приходить стал, скажет: «Стойте!» спирту даст понюхать, и потом опять начнут. За руку возьмет, на часы посмотрит. «Можно, – скажет, – еще сотню!» А как увидит, что человек совсем плох, сейчас же приостанавливает, и человека в гошпиталь. Отлежится там человек, выздоровеет, его опять на наказание поведут. Так до тех пор, пока всего своего не получишь. Товарищ, царство ему небесное, тот сразу, без помощи врача кончился. А меня, почитай, целый год драли, пока всего не выдали. Так год в гошпитале все и вылеживался. Вылежусь, опять дадут.
Затем палок, плетей и розог Матвей Васильевич получил неисчислимое количество.
– На траву я все ходил! – улыбаясь, говорил он.
– Как «на траву»?
– А так, зиму ничего, маячу в тюрьме. А придет весна, на траву и потянет. И бегу. Так кое-где лето шляюсь, в работниках служу. А осень придет – опять по тюрьме скучно станет. К товарищам иду. Сейчас мне и плети, либо палки, с прибавлением сроку.
Так этими отлучками «на траву» Матвей Васильевич и набил себе три бессрочных каторги.
– А по манифестам тебе сбавки не было?
– Какие же мне манифесты? У меня три бессрочных.
Все, что происходило в мире, неслось мимо этого человека, знавшего только тюрьму, плети, розги. Так он и жил, весной тоскуя по воле, осенью возвращаясь в тюрьму:
– Все-таки кормят!
Кроме бесчисленных побегов, за Матвеем Васильевичем никаких других преступлений не было. Человек он был честнейший: сами же служащие давали ему деньги – и иногда по многу денег – на покупку материалов, и никогда он не пользовался ни копейкой.
– А бегать – бегал. И окромя весны. И все через водку!
Трезвый – ничего, а напьюсь – сейчас у меня первое: бежать. Сбегу, напьюсь – попадусь! Пьяница я, ваше высокоблагородие!
Через водку мы с Матвеем Васильевичем и поссорились.
Друзья мы с ним были большие. Сколько раз, изнуренный сахалинской «оголтелостью», сахалинской «отчаянностью», спрашивая себя: «Да есть ли мера человеческому страданию и человеческому падению?» – боясь сойти с ума от ужасов, которые творились вокруг, – я приходил к этому старику и отходил душой под его неторопливую старческую речь. Он все пережил, все перестрадал, – и, старый старик, смотрел на все, вспоминал обо всем с добродушной улыбкой. Сколько раз, глядя на эту милую, кроткую улыбку человека, душа и тело которого половину столетия так мучилась, я спрашиваю себя:
– Есть ли мера благости и кротости и доброты души человеческой?
Эта дружба поддерживалась маленькими услугами: каждое утро Матвей Васильевич ходил ко мне на кухню, и кухарка должна была поднести ему чайную чашку – непременно чашку, это была его мера – водки. Спрашиваю как-то:
– Был дедушка?
– Никак нет-с, – отвечает кухарка. – Он уж несколько дней как не ходит!
Пошел справиться: уж не заболел ли. Матвей Васильевич нехотя и сухо со мной поздоровался.
– Да что с тобой, Матвей Васильевич? За что ты на меня сердишься?
– Что уж… Ничего уж…
– Да скажи, в чем дело?
– Что уж там! Ежели ты для меня, для старика, чайной чашечки водки пожалел, что же уж…
Оказывается, кухарка, глупая и злая баба, почему-то вдруг вместо обычной чашки водки поднесла Матвею Васильевичу рюмку:
– Все пьют из рюмки, а ты что за принц такой! Много вас тут найдется чашками водку хлебать!
Матвей Васильевич отказался и ушел:
– Я всю жизнь чашечкой пил!
И решил, что это мне для него водки стало жаль.
– Матвей Васильевич, Богом тебе клянусь, что я не знал даже об этом! Да приходи ты, четверть тебе поставлю, стаканами хоть пей – на здоровье!
– Нет, что уж… Пожалел… Чашечку водки пожалел… А я из-за нее, из водки, всю жизнь на каторге маюсь… А ты мне чашечку пожалел…
И на глазах у старика были слезы. Он и смотреть на меня не хотел.
Почувствовав приближение смерти, Матвей Васильевич явился в Александровский лазарет и спросил главного врача Л. В. Поддубского.
– Умирать к тебе пришел. Ты мне того… и глаза сам закрой, Леонид Васильевич!
– И полно тебе, старина! Ты еще на траву в этом году пойдешь!
– Нет, брат, на траву я больше не пойду.
– Да что ж у тебя болит, что? А?
– Нет, болеть ничего не болит. А только чувствую, смерть подходит. Ты уж меня того, положи к себе… И глаза сам закрой, Леонид Васильевич!
Желание старика исполнилось.
Окруженный попечениями, пролежав в лазарете два дня, он тихо и безболезненно скончался, словно заснул, от старческой дряхлости. И при последних минутах его был, глаза ему закрыл Л. В. Поддубский.
Так умер дедушка русской каторги.
Однажды доктор Н. С. Лобас дал Матвею Васильевичу бумаги, чернил, перьев:
– Дедушка, ты столько помнишь. Что бы тебе в свободное время сесть да и записать, что припомнишь. Свое жизнеописание.
– А что ж! С удовольствием! – согласился Матвей Васильевич и на следующий день принес назад бумагу, перья, чернила и четвертушку бумаги, с одной стороны которой было написано.
– Вот. Написал.
– Что?
– Жизнеописание.
И он подал четвертушку:
«Жизнеописание сс. – каторжного Матвея Васильева Соколова. Приговорен к трем бессрочным каторгам. Чистой каторги отбыл 50 лет. Получил:
Кнута – 10 ударов.
Плетей – столько-то тысяч.
Палок – столько-то тысяч.
Розог – не припомню сколько.
Сс. – каторжный Матвей Соколов».
– Все жизнеописание?
– Все.
Усталый, разбитый, измученный, пробирался я чрез тайгу с моим проводником, сссыльнокаторжным Бушаровым.
Бушаров стоит того, чтоб сказать о нем несколько слов. В ссоре его называют:
– Каин!
Он убил родного брата с целью грабежа. Убил при таких же точно условиях, как ехали мы теперь с ним: в глухом лесу. Убил потому, что у брата, как у меня, были деньги. Я взял Бушарова в проводники потому, что он, прежде чем остепениться, много раз бегал и знал сахалинскую тайгу как свои пять пальцев. За мной этот братоубийца, грабитель и бродяга смотрел так, словно я был стеклянный. Словно боялся, что я вот-вот разобьюсь вдребезги.
А приходилось трудно. По тундре, поросшей тайгою, только и пробраться что выросшей в тайге сахалинской лошади. Приходилось прыгать через ямы, через стволы огромных упавших деревьев. Лошади осторожненько сначала пробивали копытом место, прежде чем на него ступить, пробирались по корням деревьев, высунувшимся наружу, срывались, падали, увязали в топь по брюхо. Пар от лошадей валил. Ежеминутно приходилось бедных, измученных лошадей лупить нагайками, чтобы заставить выбраться из трясины. Только что вытащит задние ноги, глядь – сорвалась с корешка, провалилась в трясину передними. То летишь через голову, то через круп, то валишься вместе с лошадью.
– Поддержитесь, ваше высокоблагородие, поддержитесь! – подбадривал меня ехавший впереди Бушаров. – Скоро тут сторожка.
Прорубили сквозь тайгу просеку, поморили на этой нечеловеческой работе много народу, – а по просеке ни пройти ни проехать: на чем поедешь по тундре? Понаставили сторожек «охранять просеку», и хоть просека брошена, но все же в каждую сторожку, по старой памяти, назначают по два сторожа из каторжан.
Было уж под вечер, когда мы добрались до просеки и до сторожки. В сторожке был только один сторож – старик. Другой ушел на несколько дней в пост за провиантом.
Я не помню, как добрался до лавки, лег и заснул как убитый. Проснулся я ранним утром. Старик стоял на коленях и шепотом молился на маленький темненький образок, висевший в углу.
Перевирая и коверкая, он прочел «Богородицу», «Отче наш», «Царю небесный», из пятого в десятое «Верую» и начал молиться от себя.
– Покров Пресвятой Богородицы, помилуй нас! Успенье Божией Матери, помяни и заступи грехи наши! Казанская Матерь Божия, помилуй нас! Помяни, Господи, рабов Божьих (таких-то) за упокой! Помяни, Господи, рабов Божьих (таких-то), невем аще за упокой, аще во здравие! Помяни мя, Господи, егда приидеши во царствие Твое.
Положил долгий-долгий земной поклон. Затем поднялся, сказал:
– Аминь. Перекрестился еще несколько раз и пошел.
– Здравствуй, дед!
– Здравствуй, ваше высокоблагородие.
Бушаров уж ждал меня с горячим медным чайником, который он всегда в экскурсиях возил с собой, вместе с провизией и с завтраком: раскрытой баночкой… страсбургского паштета и коробкой сардин. В лавках колонизационного фонда, созданного для удовлетворения потребностей каторжан, поселенцев и мелких чиновников, ничего, кроме страсбургского паштета и сардинок, достать нельзя. Так это все разумно устроено.
И мы уселись около сторожки есть в тайге паштет из гусиных печенок с трюфелями и сардины в деликатесном масле!
– Дед, выпей с нами чайку!
Старик постоял, постоял:
– Спасибо за ласку. Побалуюсь!
И как я их ни уговаривал сесть вместе со мной, не соглашались. Я сидел на крылечке, старик и Бушаров – поодаль. Иначе:
– Не порядок!
А порядок старик, видимо, любил. Выпив чашку, он выплескивал остатки в траву, переворачивал чашку кверху донышком, клал на донышко огрызок сахару и говорил:
– Благодарствую на угощении!
– Да ты бы, дед, еще выпил!
– Нет уже, благодарствую. И только по третьему разу говорил:
– Ну, уж ежели такая ваша милость, налейте! Грех, а побалуюсь.
Сардины у деда вызвали улыбку.
– Безголовая рыбешка-то! А паштета он попросил еще:
– Да-кось замазки-то! Чай он пил с жадностью:
– Давно не баловался. Почитай, полгода, как чайку не пил! Старик был хмурый, неразговорчивый, но угощение и чай развязали ему язык.
– Ты, что же, дед, в пост-то когда ходишь?
– Нет. За пайком Михайло ходит. Он помоложе. А мне чего ходить? Чего там делать? Года два как не был.
– Так и живешь здесь, людей не видя?
– Какие же здесь люди? Так когда – ведмедь к сторожке забредет, отпугнем. Аль-бо которые шлющие…
– Бродяги то есть! – пояснил Бушаров.
– Они самые. Придет, отогреется, хлебушка попросит – дашь, переночует – дальше пойдет. А люди какие же!
– И не боязно, дед?
– Чего же бояться-то? Бога бояться надо, а людей нечего. Ни я людям ничего не сделал, ни люди мне. Чего ж мне их бояться?
Старик стал разговорчив и доверчив, теперь можно было ему предложить и самый щекотливый вопрос:
– А за что ты, дед, сюда попал? На Сахалин?
Старик в это время допил последнюю чашку чаю, подъел с ладони все хлебные крошки и перекрестился три раза.
– За ограбление святых Божьих церквей. Признаюсь, я ожидал всего, кроме этого.
– Как так?
– А так.
– Как же это ты так? Спьяна, что ли?
– Зачем спьяна. Тверезый. Я с молодых годов ничем больше и не занимался! Все по церквам. Церквей тридцать обобрал, может, и больше. А тут на тридцать первой Богу не угодил – и попался.
– Как же это так… Ведь преступление-то какое…
– Какое ж преступление?
Старик посмотрел на меня строго и серьезно.
– Я никого не обижал. Я у людей ничего не брал. Я брал у Бога. Да у Бога-то брал то, что Ему не нужно. Бог мне и отдавал, а как взял, видать, то, что Богу нужно, – Он меня и настиг.
– Как же так все-таки? Как – что Богу не нужно?
– Да ведь в церквах-то все какое? Жертвованное? А что ж ты думаешь, Богу-то всякая жертва угодна? Всякая?
Старик горячился.
– Другой мужик всю округу обдерет, нищими людей пустит, рубахи поснимает да в церковь что пожертвует, думает, и свят! Угодна такая жертва Господу? Нет, брат, ты от трудов праведных да с чистым сердцем Господу Богу принеси, – вот это Ему жертва!
– Да ты-то почем знаешь, что Господу угодно, что нет?
– Этого нам знать не показано. А только по следствиям видать. Взял, ничего тебе за это не было, значит, Бог тебе, что Ему не надоть, отдал. Всю жисть ничего не было. Какие дела с рук сходили, а тут и взял-то всего ничего, и споймали. Тронул, значит, что Богу Самому нужно, и постигнут. Значит, Богу кто от чистого сердца да от праведного труда принес – «жертва совершенная» была. А я у Бога ее взял. За это теперь и казнись. Справедливость и премудрость Божия.
Мы помолчали.
– Как же ты это делал? Церкви ломал?
– Случалось, и ломал! – неохотно проговорил старик. – Всяко бывало. Только я этого не люблю. Зачем храм Божий ломать? Нам этого не полагается. Страшно, да и застичь скорей могут. А так, с молитвой да тихохонько, оно и лучше. Останешься апосля авсенощной, спрячешься где-нибудь и замрешь. А как церкву запрут, и выйдешь. Пред престольными образами помолишься, чтоб Господь Бог просветил, не взял бы чего, что Ему угодно. К образам приложишься и берешь что по душе. А утром к утрене церкви отворят, темно, все сонные, – незаметно и уйдешь.
– И так всю жизнь?
– И этак цельную жисть.
– Ну, а этот образок, что в уголке висит, это тоже, может быть?
– Покров Пресвятой Богородицы-то? Говорю ж тебе, два года тому в посту был. Там на кладбище и взял. Со креста снял.
– Как же это так? И могилу, последнее упокоенье…
– А что ж там образу быть? На что ему под дождем-то мокнуть? Еще татарва возьмет горшки у печки покрывать. «Дощечка!» им все дощечка! Народец! А тут образ в своем месте. Как порядок велит. Соблюдается.
– Ну, а здесь ты, что ж, оставил старое? Здешних церквей уж не трогаешь?
– А что в здешних церквах взять-то? Народ-то здесь какой? Не знаете? Нешто здешний народ о Боге думает? В церкву он что понесет! Да он на водку лучше пропьет! Бога здешний народ забыл, и их Господь Бог позабыл! У них Бог-то нищим останется, и они за это за самое голые ходят! Народ! Глаза бы мои их не видели! Оттого и в пост-то не хожу, через народ через этот. Чтоб не видать их. Грех один.
И старый святотатец даже отплевывался, говоря о забывшем Бога народе.
– Чудной старик! – сказал Бушаров, когда мы ехали из сторожки. – Но только богобоязненный, страсть! Его все так и знают.