– Извините, – сказал мне однажды Пазульский, – сегодня я не могу пойти к вам в контору поговорить. Нога болит. Вы не хотите ли, может быть, здесь поговорим?
– Здесь? Неудобно. При посторонних. Народу много!
– Эти? – Пазульский кивнул головой на каторжан. – Не извольте беспокоиться. Ребята, выйдите-ка во двор, мне с барином поговорить надо.
И все 19 человек, содержавшихся в одном «номере» с Пазульским, – кто сидел в это время, кто лежал, кто играл в карты, – встали и, позвякивая кандалами, один за другим, гуськом, покорно вышли.
А среди них был Полуляхов, сахалинская знаменитость Митрофанов, только что пойманный после необычайно дерзкого побега, Мыльников-Прохоров, перерезавший на своем веку человек 20, двое из Владивостока, приговоренные к смертной казни и всего две недели тому назад помилованные на эшафоте, Шаров, отчаяннейшая башка в целом мире, совершивший прямо невероятный побег: среди белого дня он спрыгнул с палей прямо на часового, вырвал у него ружье и бросился в тайгу, Школкин, ждавший себе смертной казни за убийство, Балданов, зарезавший поселенца за 60 копеек, и другие.
И все эти люди часа три проходили по двору, пока Пазульскому угодно было беседовать со мною о разных предметах.
Я собирался ехать в Рыковское. Узнав об этом, Пазульский предложил мне:
– Хотите, я вам дам рекомендательные письма? Там, в тюрьме, есть люди, которые меня знают.
Он дал мне несколько записок, в которых просил принять меня хорошо, сообщал, что я человек «безопасный» и с начальством ничего общего не имею.
Рекомендация Пазульского сослужила больше службы, чем все распоряжения показать мне все, что я пожелаю видеть. Рекомендации Пазульского было довольно, чтоб я приобрел полное доверие тюрьмы.
Случай помог мне при первом же знакомстве приобрести расположение и даже заслужить признательность Пазульского.
Он спросил меня:
– Говорите ли вы по-английски?
Я отвечал, что да. И Пазульский вдруг заговорил на каком-то необычайно диком, неслыханном языке.
Про него можно было сказать, что он по-английски «говорит как пишет».
Он выучился самоучкой и произносил каждую букву так, как она произносится по-французски.
Выходило черт знает что!
Минута была критическая.
Безграмотная каторга чрезвычайно ценит всякое знание.
Вся тюрьма воззрилась: ну-ка, действительно ли Пазульский и по-английски говорит? Не врет ли?
На карте стояло самолюбие и авторитет Пазульского.
Авторитет, купленный страшной, дорогою ценою.
Стоило мне улыбнуться, и все пошло бы насмарку. «Врет, хвастается!» Боящаяся и ненавидящая Пазульского за эту боязнь каторга расхохоталась бы над Пазульским. А это был бы конец.
Я призвал на помощь всю свою сообразительность. Рисовал в воображении буквы, которые произносил Пазульский, складывал из них слова, угадывал, что он хочет сказать, и отвечал ему на том же варварском языке, произнося все буквы.
Так мы обменялись несколькими фразами.
Надо было видеть, с каким глубоким почтением слушала каторга этот разговор на неизвестном языке.
Затем, встретясь один на один, Пазульский спросил меня:
– Так я говорю по-английски?
– Откровенно говоря, Пазульский, вы совсем не умеете говорить. Вас никто не поймет.
– Я и сам это думал! А ведь сколько лет я учился этому проклятому языку в тюрьме! – вздохнул Пазульский, затем улыбнулся. – Спасибо вам за то, что меня тогда не выдали! Смеяться бы стали, а мне это не годится… Спасибо, что поддержали.
И он крепко несколько раз пожал мне руку.
В чем заключается это обаяние и эта власть Пазульского над каторгой?
Прежде всего – его все боятся потому, что он сам ничего не боится. И он это доказал!
Во-вторых, боятся его прогневить, чтобы Пазульский «чего не сказал». Это типичнейший из иванов, человек слова: что он сказал, то он и сделает, – он и это доказал.
Таков этот «человек с виселицы».
Пазульский теперь уже старик лет шестидесяти. Удивительно бодрый и крепкий. Силы, говорят, он феноменальной. Черты лица у него удивительно правильные, красивые, и особенно замечательны глаза: серые, холодные, с властным взглядом, который трудно выдерживать. В нем как-то во всем чувствуется привычка повелевать. Красивые губы под полуседыми усами нет-нет да и подергиваются презрительной улыбкой.
Пазульский – поляк.
– Вероисповедания числюсь католического! – говорит он. – Но мне это все равно. Православное, католическое, – я ни во что в это не верю.
– Значит, «там», по вашему мнению, Пазульский, ничего нет?
– Ничего!
– И души?
– Какая душа! Что человек помирает, что собака, – все равно. Я видал.
А он действительно «видал».
– Я нарочно убивал собак, чтобы посмотреть. Никакой разницы. Смотрит на тебя, словно сказать хочет: «Только не мучай! Поскорее!» Живет – смерти боится. Умирает – боли боится. Это все тело. Боли боится и наслаждения хочет. Жизнь – это наслаждение. Только с наслаждением и начинается жизнь. Разумная-то. А только необходимое, есть да пить, это уж человек будет даже не собака, даже не свинья, даже не крыса. Это уже будет вошь. Да и у той небось свои наслаждения есть! И она к наслаждению стремится. Ведь и собака, и свинья, глядишь, на солнце ляжет, бок погреет, наслаждения от жизни хочет. А заприте собаку в комнату, дайте ей только необходимое, – завоет. О наслаждении выть будет!
Такова «философия» Пазульского, до которой он дошел своим умом.
– У человека есть деньги, он и наслаждается: пьет тонкие вина, есть деликатные блюда, имеет красивых женщин. «У меня, – говорит, – есть деньги, через них я и наслаждаюсь. А у тебя нет денег, ты и не наслаждайся!» – «Хорошо, брат! Если все через деньги, то я возьму у тебя твои деньги, и сам через них буду наслаждаться, чем мне на тебя-то смотреть!» Так уж все заведено.
Таково практическое применение «философии» Пазульского.
Пазульский – это громкое имя на нашем юге, на юго-западе и в Румынии. Его долго еще не забудут. Он был атаманом трех разбойничьих шаек и действительно «творил чудеса».
Его специальностью были грабежи. И в особенности грабежи в помещичьих усадьбах. Убийства он всегда «терпеть не мог».
– За ненадобностью. Я беру то, что мне нужно. Деньги его.
А жизнь его, на что она мне?
К убийцам с целью грабежа, например к Полуляхову, он относится с величайшим презрением.
– Сволочь! Намажут, намажут, а взять ничего не возьмут! Что не нужно, то у людей отнимут, а что нужно – того достать не сумеют. Дурачье! Наберут топоров, напьется еще, скотина, перед этим! «Валяй, Ивашка, бей по холовам! Кроши, Ямеля, твоя няделя!» А зачем это им нужно? По головам-то!
– Да ведь дело такое, Пазульский! Говорят, нельзя им без этого.
– Оттого что дурачье! Потому и нельзя. Зачем у человека ненужную мне вещь отнимать, жизнь, когда у него нужная мне вещь есть: страх.
– А не напугается?
– Ну, это как напугать!
О своем прошлом Пазульский не говорит. Это пахло бы хвастовством. А Пазульский не из тех людей, которые хвастаются.
Сведения о его прошлом мне пришлось собирать уже на юге России. Это были действительно большие «предприятия». Наметив богатого помещика, Пазульский подсылал к нему кого-нибудь из своих. Тот нанимался в работники, жил, высматривал, выглядывал. И когда Пазульский с шайкой являлся на «дело», он был осведомлен обо всем: о складе жизни, привычках, расположении дома. Он бил без промаха: выбирал самый удобный час, когда ему никто помешать не мог.
Все роли были распределены, всякий знал свое дело. Одни вязали спящую дворню, другие караулили. Сам Пазульский брался за хозяев, никогда не доверял их никому из шайки: боялся, быть может, что потеряют терпение, не выдержат и убьют.
Он любил при этом страшную обстановку: револьвер, кинжал, маски. Отчасти, вероятно, потому, что так страха больше нагонишь, отчасти, быть может, потому, что в этом бандите есть любовь к романтическому и он умеет изо всего извлекать наслаждение.
– Надо все так сделать, чтобы и вспомнить потом приятно было! – как-то вскользь заметил он.
Его слава была так велика, что, говорят, при одном имени «Пазульский» люди сами отдавали деньги. Появились на юге даже лже-Пазульские.
– Но ведь случалось убивать? – спросил я как-то Пазульского в минуту более откровенной беседы.
Он поморщился:
– Случалось. Что ж! Если сам уж человек лезет! Его урезониваешь, а он лезет! Ну, и… Да это дрянь такая, что и вспоминать нечего. Не всегда все делаешь, что хочешь. Во всяком деле неприятности есть. Что вспоминать! Это только корова жвачку пережевывает, отрыгнет да и жует. А человеку это противно! Не будем об этом!
Среди воровского и грабительского мира «атаман» Пазульский, конечно, имел огромное имя, и, когда он попал в Херсонскую тюрьму, нет ничего удивительного, что он командовал тюрьмой, как командует ею на Сахалине. Смотритель тюрьмы был человек новый, молодой, неопытный. Но он был человек добрый и к «знаменитости», попавшей в его тюрьму, отнесся очень мягко, внимательно и человечно. За это он понравился Пазульскому.
– Жаль мне его стало. Вижу, человек внове, чертей этих, арестантов, не знает, держать их не умеет. И начал я ему помогать. Советы давал, как их в подчинении держать, сам, бывало, на них прикрикнешь. И установился в тюрьме порядок: ходят по струнке. Народ – трус!
Пазульский за это пользовался некоторыми льготами, имел хороший стол. Это привилегированное положение не понравилось помощнику смотрителя из бывших фельдшеров (удивительно, какая страсть у фельдшеров к этой должности). Помощник возревновал, стал наговаривать смотрителю на Пазульского. Слабохарактерный смотритель поддался влиянию помощника. Пазульского начали «сокращать», и, когда захотели «сравнять с арестантами», Пазульский поднял всю тюрьму и устроил бунт. Но бунт не удался, Пазульского схватили и поволокли под ворота.
Тут рассвирепевший помощник дал себе волю. Приказал колотить Пазульского на глазах у всей тюрьмы, смотревшей на это из окон.
Это было для Пазульского «хуже смерти».
Он только сказал помощнику:
– Вы зашли в ресторан пообедать, но не спросили, какая здесь цена.
Избитого дополусмерти Пазульского посадили в карцер, и, когда он, битый, отсидев в карцере, сошел в общую арестантскую камеру, его первым словом было обещание убить помощника.
Вскоре Пазульский бежал. Прошло два года. Его снова поймали где-то в Крыму и препроводили в Херсонскую тюрьму. Смотритель был тот же. Помощник тоже. Помощник уже давно забыл про все и даже встретил Пазульского по-приятельски:
– А! Пазульский! Привел Бог опять увидеться! Пазульский ответил:
– Привел Бог. Это верно. Однажды во время обхода камеры Пазульский обратился к помощнику-фельдшеру, шедшему за смотрителем.
– Будьте так добры, посмотрите мне горло, у меня что-то горло болит.
Они подошли к окну, чтобы лучше видеть. Тогда Пазульский быстро охватил его одной рукой за талию, прижал, а другой «провел ножом по горлу».
– В рукаве приготовлен был, даже не пикнул! Бросил его на пол и говорю: «Расплатился!»
Рассказывая это, Пазульский вздохнул с таким видом облегчения, словно он до сих пор еще испытывает чувство какого-то удовлетворения.
Убийство начальника – «за это веревка», и вот почему каторга со страхом смотрит на человека, который через два года сдержал «раз данное слово».
Пазульский был приговорен к повешению. Он сидел в тюрьме и ждал.
– Страшно?
– Томительно. Скорей бы! – думаешь. Ну чего тянуть? Повесили бы – и к стороне.
Как и большинство, как почти все «настоящие преступники», он хотя и в Бога не верит, но суеверен.
– Снился мне сон: столб высокий-высокий. К чему бы, думаю? Значит, меня завтра повесят! Так и вышло. Приносят вечером чистое белье значит, утром казнь!
Пазульский отказался от духовника и на эшафоте всех поразил. Он оттолкнул палача.
– Не хотел, чтобы палач руками дотрагивался, противно было.
Взбежал на западню и сам на себя набросил петлю. Пришлось кричать ему:
– Стой! Стой!
Ему прочли помилование.
– Тут уж замутилось у меня перед глазами, все поплыло, уплыло, – говорит Пазульский.
Смертная казнь была заменена каторгой без срока. Пазульского отправили в Сибирь; на одном из этапов он сменился с каким-то маловажным арестантом, проигравшимся в карты. Тот пошел под именем Пазульского, а Пазульский бежал и вернулся на юг.
Но «подвиги» Пазульского, его «казнь» слишком нашумели на юге. Его узнали, поймали, обвинили.
– Всякая собака меня знала! Немудрено. Эта известность-то меня и погубила.
Пазульский был приговорен в Одессе к 12 годам испытуемости, 100 плетям и 3 годам прикования к тачке.
Так он попал на Сахалин.
Он сидит в самом страшном номере Александровской кандальной тюрьмы. На табличке с фамилиями, висящей около двери этого номера, значится все:
– Без срока… Без срока… Без срока…
Тут собрана «головка» кандальной каторги.
И Пазульский держит всех этих людей в полной зависимости и нравственной, как человек, лишенный страха, и материальной: он занимается ростовщичеством.
Страшный это старик. Он сидит в своем темном углу, словно огромный паук, который держит в своей паутине 19 бьющихся, жалобно пищащих мух.
– Вот, – сказал он мне как-то, показывая на маленькие углубления: вдавленные места в дереве на его месте на нарах. – Знаете, что это?
– Что?
– Это я пролежал!
Если Пазульский – аристократ каторги, то Антонов, по прозвищу Балдоха, – презреннейший из ее плебеев.
Вся кандальная относится к нему с обидным пренебрежением.
И не то чтобы он сделал что-нибудь с точки зрения каторги предосудительное, а так просто:
– Что это за человек! Ни Богу свеча, ни черту кочерга! Одно слово – Балдоха!
Специальность Балдохи было – душить. Он передушил на своем веку…
– Постой! Сколько? – спрашивает сам себя Балдоха, загибает корявые пальцы и всегда сбивается в счете.
– Душ одиннадцать!
И никогда не видал денег больше десяти рублей. Антонову-Балдохе пятьдесят четыре года, на вид под сорок, по уму немного.
Фигура у него удивительно нескладная, лицо корявое и вид нелепый.
Он родился в Москве, на Хитровке. Ни отца, ни матери не знал. Вырос в ночлежном доме.
Высшая радость жизни для него – портерная.
– А что, Балдоха, здорово бы теперь тебе в Москву?
– На Грачевку бы! В портерную! – улыбается во все лицо Балдоха. – Ах, город хороший! Сколько там портерных!
Когда он хочет рассказать что-нибудь необыкновенно величественное из своей прошлой жизни, он говорит:
– И спросил я себе, братцы вы мои, пива полдюжины!
Говорит он на своем особом языке: смеси Хитровки, каторги, языка нищих и языка арестантов.
Человек для него – «пассажир». Он не просит, а «по пассажиру стреляет». Не душит, а «баки заколачивает». Маленький воровский ломик у него – «гитара». Часы – или «луковица», или «подсолнух», глядя по тому, серебряные или золотые.
– Звездануть пассажира гитарой по становой жиле да подсолнух слямзить. Куда как хорошо!
– Дозвольте вас, ваше высокое благородие, подстрелить! – говорит он, прося гривенник.
Он, случалось, «брал» и «подсолнухи», и бриллианты, но он всю жизнь свою проходил в опорках: «взяв» хорошую вещь, шел к покупщику краденого, и ему давали за вещь, стоящую сотни рублей:
– Рупь, много два!
Он сейчас же пропивал, и наутро просыпался опять голодный, холодный, раздетый.
Он не то чтобы был пьяницей. Но он не привык к тому, чтобы у него была какая-нибудь собственность, и когда товарищи «для работы» справляли ему чуйку синего сукна, сапоги с набором, картуз, он сейчас же, по окончании «дела», сбывал это и возвращался в «первобытное состояние».
Московские старожилы помнят еще знаменитую, свирепствовавшую когда-то в Замоскворечье шайку замоскворецких башибузуков, как их прозвали.
Шайка держала москвичей в страхе и трепете. С прохожих по вечерам в глухих переулках срывали шапки, отрывали воротники у шуб, стаскивали часы. Обыкновенно прохожего в глухой местности настигал лихач, с лихача соскакивали двое, грабили прохожего, вскакивали в сани, лихач ударял по лошади, и поминай как звали.
Кроме этих наглых, открытых грабежей, беспрестанно случались убийства.
Душили богатых одиноких людей, исключительно старообрядцев.
– Почему староверов? – спросил я у Балдохи, героя всех этих похождений.
– Столоверов-то? Потому подводчик-портерщик – столовер был. Он своих всех и знал.
В шайке этих башибузуков Балдоха был специалистом-душителем.
По большей части он нанимался сдельно: задушить, – платье справить и десять рублей.
– Почему же это так? Ремесло это твое, что ли?
– Известно, рукомесло.
– Что же ты учился ему, что ли?
– Известно, учился. Без науки ничего нельзя.
– Где же ты учился?
– А по портерным. Сидит какой выпивший около стенки. Сейчас его за машинку – и об стену головой.
– Насмерть?
– Зачем насмерть! Я не вовсю. А так только, чтобы пассажира взять, чтобы и не пикнул. Не успел то есть.
– А другие-то, что же, без тебя этого сделать не умели, что ли?
– Умели. Да с другими страшно. А со мной ничего. Говорю: пикнуть не успеет. Вы, может, слышали, в Орле такое дело было, бриллиантщика обобрали и мастера задушили. Мое было дело. Меня в Орел нарочно возили. На всякий случай был взят. Думали днем сделать дело с преступлением, а вышло вечером. Забрались это в магазин они, а я за дверью стою, за задней, караулю. Только идет вдруг мастер. Он при магазине жил. И ведь как! Перегородка, а за перегородкой другая квартира, а там белошвейки сидят, песни играют. Все от слова до слова слышно. Дохнет – услышат. Тут нужна рука! Отпер это он дверь, отворил только, я его за машинку взял и наземь положил. Хоть бы дохнул! Я его на пол сложил, а за перегородкой песни играют. Так ничего и не слыхали!
Говоря о своем «умении», Балдоха удивительно воодушевляется, и однажды, показывая мне, как это надо проделывать, как-то моментально подставил мне сзади ногу, одной рукой обхватил за талию, а другую поднес к горлу.
Я не успел действительно мигнуть, как очутился, совершенно беспомощный, у него в руках.
Балдоха побледнел как полотно, весь затрясся, поставил меня на ноги и отскочил.
– Ваше высокоблагородие!.. Простите!.. Ей-Богу, я вас не хотел… Так, в разговоре…
Он хотел броситься в ноги. Мне долго пришлось его успокаивать.
Он положительно любил «свое дело». Да, впрочем, это ведь единственное дело, которое он и знает. Единственный его ресурс. Когда его уж очень изведет каторга, у него есть только одно средство обороняться:
– Возьму за машинку, однова не дохнешь.
Кроме этого «своего дела», Балдоха знает еще грамоту. Он выучился в исправительном приюте.
– Она-то меня и сгубила!
Башибузуки были открыты благодаря Балдохе.
С товарищем он явился к одному одинокому старообрядцу-леснику будто бы покупать дрова.
Среди разговора Балдоха задушил старика, обыскали труп, переломали все в квартире – ничего не нашли.
На следующий день, читая в портерной газету, он прочел и про это убийство:
«Деньги, что-то около тридцати тысяч, были спрятаны за голенищами у покойного и остались нетронуты».
Балдоха расхохотался.
– Чего хохочешь? – спросил портерщик.
– Да как же! Столовера какие-то вчерась в Сокольниках убили, везде денег шарили, а деньги-то за голенищем у его были!
Убийство в Сокольниках наделало страшного шума в Москве. Полиция была поставлена на ноги. От портерщика узнали про подозрительный смех Балдохи; забрали его, уличили.
– Но неужели ты так спокойно ходил на такие дела?
– А то еще как же? Так-то, известно, оно нескладно. Так я всегда перед «делом» стакан водки пил. Для полировки крови.
Как сносит он каторгу?
Как-то я спросил его что-то про тюрьму.
– Тюрьма? Ничаво тюрьма! Чисто ночлежный на Хитровке.
Маленькая, чрезвычайно опрятная каморка. У окна, в очках, старик портняжит и мурлыкает про себя что-то «духовное».
При нашем появлении – мы с доктором Лобасом обходили в посту Дуэ и дома вольных, не живущих в тюрьме каторжан – он встал, поклонился чрезвычайно учтиво, не по-каторжному, и сказал:
– Милости прошу, Николай Степанович! Милости прошу, сударь!
Доктора Лобаса, которого вся каторга прямо-таки обожала за его доброе, человечное отношение, он знал. Мы сели и предложили и ему сесть.
– Нет, покорнейше благодарствую. Не извольте беспокоиться.
– Да садись, старик.
– Нет уж, не извольте беспокоиться. Благодарствую.
Старик он был необыкновенно благообразный, славный и симпатичный. Говорил тихо, необычайно как-то кротко, улыбался улыбкой немножко грустной, немножко виноватой.
– Поселенец, что ли?
– Никак нет-с. В поселенцы я выйти не могу. Я бессрочный.
Меня по-настоящему и из испытуемой не должны выпускать.
Такое наказание полагается только за одно преступление.
– Да за что же ты?
– За родителя. Отцеубийство совершил.
– А давно на каторге?
– Пятнадцатый год.
– Да сколько же тебе лет?
– Шестьдесят один.
– Так что, когда ты это сделал, тебе было…
– Да уж под пятьдесят было.
– Отцу сколько было?
– Родителю за семьдесят.
Почти пятидесятилетний старик, убивающий семидесятилетнего отца. Что за необыкновенная стариковская трагедия?
– Как же так? За что же?
Старик потупился, помолчал, вздохнул и тихо сказал:
– И говорить-то срам. Да перед вами, Николай Степанович, молчать не стану. Издалека это пошло, еще с молодых годов. Вон откуда. Озорник был родитель мой. Грех мой великий, а не каюсь. Как хотите, так меня и судите!
И он говорил это так степенно, кротко: что убил отца и не кается.
– Издавна, судари мои, началось, еще как меня поженили. Крестьянствовали мы, жили без бедности, работников даже имели. Женился я по сердцу. И Марья за меня по сердцу пошла. Марьей покойницу звали, царство ей небесное, вечный покой. Дом, говорю, богатый, зажили – лучше не надо. Марью в доме все взлюбили. Оно бы мне тогда вниманье обратить надоть. Родитель больно к Марье добр был. В город поедет – всем гостинец, а Марье особливо. Нехорошо это у нас по крестьянству, когда свекор к молодой снохе добер больно. Не полагается. Да нешто я что знал! Смотрел себе да радовался, что Марья так к дому пришлась, что любят. Только и мне в глаза кидаться начало. Уж больно родитель добер. Уж так добер, так добер! А старик он был строгий, ндравственный. Всех во как держал, пикнуть при нем не смели… Лежу я раз в риге, устал, отдохнуть днем лег, – только и слышу Марьин голос: «Нешто, батюшка, это возможно?» Мне через скважину-то, щель в стене была, видать. Выбегает на луговину Марья, а за ней родитель. Марья от него, а он за ней. Смеется. «Ан, – говорит, – поймаю! Ан, – говорит, – поймаю!» Только Марья от него убежала, а он, пес, стоит так, смотрит ей вослед, посмеивается. «Так вот оно что!» – думаю. Тут мне в голову вступило, себя не помню. Пришел домой, Марью в клеть вызвал да за вожжи. «Ты, что ж это, – говорю, – шкура? С родителем играешь?» А она в ноги да в слезы. «Он, – говорит, – Лешенька, ничего. Он так». Сказать, то есть, совестилась, с чем к ней пристает. Возил я ее вожжами, возил. К родителю пошел. «Так, мол, и так, батюшка. Выдели нас. Сами собой жить будем. Потому как я нынче, в риге лежамши, надумал»… Нарочно ему про ригу-то говорю. Насупился старик. «Мало чего, – говорит, – ты там, по ригам валямшись, щенок, надумаешь. Дом – полная чаша. Стану я из-за тебя этаку благодать рушить! Ишь, чего выдумал! Вон пошел с глаз моих, подлец!» И пошло тут, и пошло. Придет Марья из поля – синяк на синяке. «Это кто тебя?» – спрашиваю. – «Батюшка», – разливается и плачет. Я к родителю: «Нельзя так, батюшка!» Он меня за волосья. Потому, говорю, хоть и большие были, а все как дети махонькие перед ним ходили. Он меня за волосья. «Ты, – говорит, – еще меня учить надумал! Все, – говорит, – вы лежебоки! И Марья твоя такая же. Добром да лаской с вами ничего не поделаешь, – так я ж вам себя покажу. Будете у меня работать!» А напрямки-то сказать ему – что, мол, отец, делаешь – язык не поворачивается: срамота, чужие люди здесь, работники. И пошла тут жизнь. Что каторга! Ничего, судари мои, каторга не значит. Били же мы Марью, покойницу. Страдалица была, мученица! И родитель бьет: зачем от него бегает. И я с горя бью – все мне кажется, что она, то есть, виновата, сама к нему ластится. И этак-то двадцать годов! Бессрочная!
Старик отвернулся, утер слезы. Голос его дрожал и звенел.
– За Марью Господь Бог меня и наказал. За Марью я и несу свой крест, и заслужил. И мучаюсь, как она, мученица, мучилась. До самой смерти, покойница, мне не признавалась. Стыдно было. «Это, – говорит, – Лешенька, ты так только думаешь. Ты, Лешенька, – говорит, – не думай, не мучь себя. Батюшка, он строгий, он только за работу взыскивает. Ты не думай». А какое там «не думай». У самой слезы в три ручья. Бью, себя не помню, а она хоть бы крикнула – нешто невинные так терпят? Слезами давится, и свое только твердит: «Лешенька, не мучай себя, не думай!» Зимой в избе ночь лежишь, – не спит родитель, слышу, как не спит, ворочается, сопит. Сна на него нету. И я не сплю. И Марья не спит, дрожит вся. Извините, встанет, куда пойдет, слышу, и родитель с полатей тихонько слезает. Чисто за горло меня схватит. «Куда, – говорю, – батюшка?» – «А тебе, – говорит, – что? Ишь, полуночники, не спят, шляются! Еще избу зажгут. Пойтить поглядеть!» – «И я, мол, батюшка, с вами!» – «Лежи уж!» – говорит. Одначе иду. Колокол у нас в село везли. Так он дома остался, подсоблять не пошел: «Идите, – говорит, – вы подсобляйте, а у меня поясница что-то болит». Пошли, все глядят, посмеиваются. Потому дело ясное…
– Почему же дело ясное?
– Примета есть по крестьянству у нас. Как снохач помогать возьмется, – колокол с места не сдвинешь. Пришел я с помочи домой. «Что ж, батюшка, – спрашиваю, – колокол везти не пошли? Нас только срамите!» Тут я только один раз ему про это и сказал. Темней ночи стал старик: «Ты, – говорит, – мне глупостей говорить не смей. А то возьму орясину да орясиной! Сказано, поясницу ломит». А какая там поясница! Просто боялся, чтоб народ от веревки не отогнал: «Федулыч, мол, отойди, не твое совсем дело». Потому, как мы навоз свой от людей ни хоронили, да нешто от людей что ухоронишь? – все про наши дела знали. Срамота. А у меня уж сынок Николушка подрастает. Все понимает. И ведь что за старик был! Ведь уж, почитай, старуха Марья-то стала, – так мы ее уходили. Краше в гроб кладут ходит. А он все к ней. Так, покеда совсем в гроб не забили, грех-то и шел.
Старик едва сдерживался от слез. Долго молчал, пока собрался с силами продолжать.
– Могутный был старик. Смеялся когда: «Мне бы, – говорит, – опять жениться, и то впору». Померла Марья, повдовствовал я, и пришла пора Николушку женить. Невесту ему взяли из хорошего дома. Скромная была девушка, хорошая. И что ж вы думаете, он задумал? Не пес?
Старик даже сплюнул с омерзением. Руки у него дрожали, голова ходуном ходила:
– Не пес? Смотрю, в город поехал, гостинцев всем навез, а Насте отдельно: «Это, – говорит, – тебе, умница. Почитай дедушку!» Смотрю – плачет Настя. «С чего?» – спрашиваю. – «Так!» – говорит. А сама разливается. Смотрю, куда Настя, туда и он плетется. Вижу я, он и насчет Насти свое удумал. Страх и ужас, судари мои, меня взял. Голова кругом пошла. «Что же это, – думаю, – я всю жизнь промучился, теперь Николушке моему также мучиться? Когда ж этому конец будет?» Вижу, дальше да больше подбирается к Настюшке. Тут я Николушке и открылся: все ему и рассказал, что с его матерью было. Трясся Николушка, плакал. «Слухом-то, – говорит, – я про наш дом это слыхал. А только не верил». – «Теперь, – говорю, – нечего уж об этом тужить. Надо за Настюшкой следить!» Думали, думали: что делать? Хотели делиться. Куда тебе! «Ишь, – говорит, – что надумали! Я тебя, дармоеда, – это на Николушку-то, – кормил, поил, а ты этаку ко мне благодарность? Этаку работницу из дома уводить? Это я, – говорит, – знаю, чьи все штуки! Это он тебя, старый хрен, – это на меня-то, – учить. Все хочется по своей волюшке, своим умом пожить. Смотри, – говорит, – старик, не пришлось бы в кусочники под старость лет за твои штуки пойти, ежели не угомонишься! А на раздел нет моего благословения. Покеда не помру – дома не нарушу!» Видим, одно остается – следить, чтобы чего не случилось, не попустить. И пошли мы за ним везде следом. Жнитво было. Настюшка жала так отдельно, полосочку в яру. Небольшой этакий яр был, ложбиночка. Там она и жала. Прихожу я домой. «Где батюшка?» – спрашиваю. – «Ушел!» – говорят. Так у меня и екнуло. Я к Николушке: «А ну-ка, мол, Николушка, пройдем к ярику. Неладно что-то, родитель из дому ушел». Побегли мы к ярику. Прибегаем, а он Настюшку-то борет. Волосья у нее растрепаны, рубаха, – в одной рубахе у нас жнут, жарко, – рубаха разодрана. Отбивается Настюшка. А он ее цапает. Вырвалась от него, бежать бросилась, а он схватил, тут, на меже, валялась коряжина, да за ней с коряжиной. «Добром, – говорит, – лучше!» Тут мы и выбегли. «Стой!» – кричим. Увидал он нас, затрясся, озлился. «Вы, – кричит, – черти, тут что?» Свету я не взвидел: Настюшка стоит в драной рубахе – срамота! Подхожу: «Не дело, – говорю, – старик, надумал, не дело!» А он на меня: «А, – говорит, – опять ты, старый черт, меня учить? Всю жизнь учил, и теперь учить будешь? Вон, – говорит, – из моего дома! Пусть Николка с Настасьей остаются. А ты с глаз моих долой! Довольно мне тебя кормить, дармоеда!» – «Ну, уж нет, – говорю, – старик, будет! Это тебе не Марья!» А сам все к нему ближе да ближе. Еще пуще взбесился: «Что ты, – кричит, – мне Марьей своей в глаза все тычешь? Велика невидаль! Потаскуха была твоя Марья. Со всей деревней путалась! Вон!» – кричит. Да коряжкой-то на меня и замахнулся. Не помню уж я, как случилось. Выхватил коряжину у него из рук да по голове его. Он и присел. А я на него – да за глотку. Помню только, что трясся весь. И уж так-то он мне был противен, так гадок. «Пришел, – говорю, – старик, твой час!» – «Алеша, – говорит, – не буду!» – «Раньше, – говорю, – старик, об этом бы подумать». Да и стиснул ему глотку… Стиснул – и держу. Держу – и сам ничего не вижу, не понимаю. Уж тогда очнулся, Николушка меня за руку трясет: «Тятенька, – говорит, – вы дедушку задушили». – «Туда ему и дорога! – говорю. – Грешник». Так-то, господа, дело все было…
– Ну, а присяжным, старик, ты все это рассказал?
– Нет, зачем же-с. Да я и не в сознании судился.
– Почему же не сознался, не рассказал всего?
– Да как вам сказать? Первое, что, мол, свидетелей не было. «Не я, да не я». А второе – боялся Николушку с Настей запутать. Люди молодые, им жить, а мое дело стариковское. А потом… что ж этакий срам-то на люди выносить…
– Ну, а сын твой никакого участия в этом не принимал?
– В этом, что я сделал? Нет-с. Видеть – видел, а убивал я один. Мне таить нечего. Теперь уж все одно. Сказал бы, если б это было. Все равно. Они уж померли. Вскоре, как меня засудили, Николушка помер, а за ним и Настасья… Все свое отмаялись и померли, один только я остался и маюсь!.. – улыбнулся старик своей грустной и виноватой улыбкой. – Маюсь да за Марьину душу молюсь. Может, хоть там ей хорошо будет. А здесь что!.. Безответная была – мученица…