– Вероятно, у тебя ко мне дело, раз позвонил. Просто так ты не звонишь.
– Угадал, Егор. Дело, – засмеялся Дробышев. – И настолько серьезное, что должен тебя немедленно повидать. Самолет уходит в двенадцать ночи, двадцатый рейс. Пришли кого-нибудь встретить.
Потом он позвонил домой, и нервно кусал губы: долго никто не подходил к телефону. А когда послышался голос жены, лицо Дробышева и совсем покрылось страдальческими морщинами. Он безошибочно догадался, что она сейчас либо гладит купальники и халаты, либо в ванной стирает майки и трусики сына, а может, вместе с ним ищет ласты, трубку, подводную маску, решает, какие удочки взять, а какие нет, рассматривает все то немногое, без чего выезд на юг для любого мальчика теряет свою прелесть.
– Это ты, Иван? – деловито осведомилась жена. – Чего хотел сказать?
– Чемоданы еще не уложила, Леля?
– Еще нет.
– Вот и отлично, – тяжело вздохнул Дробышев, – с морем придется обождать. Я сегодня исчезаю дней на семь.
– Ну вот, – послышался в трубке разочарованный вздох, – всегда так. Как же я скажу теперь Вадьке? Он так ждет…
– Ничего, Леля. Все будет хорошо. И море будет, – пообещал майор.
– Нет, ты неисправим, – грустно усмехнулась жена. – И куда я смотрела пятнадцать лет назад?
– Ага! – повеселел Иван Михайлович. – Вот и расплачивайся за старые ошибки.
Ночью пузатый светлый Ан-10 с красной стрелой на борту разбежался по взлетной дорожке подмосковного аэродрома, ограниченной двумя рядами электрических фонарей, и ушел в звездный мрак. Откинувшись на мягкую спинку кресла, Дробышев дремал. Но когда стали подлетать к Донбассу, сонная истома мгновенно его покинула. С высоты семь тысяч метров пристально всматривался Иван Михайлович в фантастическое нагромождение огней, сияющих то слева, то справа, то впереди по курсу. Даже глубокой ночью ярко светились города и поселки трудового Донбасса. Это была та земля, на которой двадцать лет назад проходила боевая юность комсомольца Дробышева. Смежив глаза, вспоминал он дни подполья, погибших друзей, взрывы эшелонов на густых железнодорожных путях этого края, суды над полицаями и комендантами – все, чем была богата бурная, наполненная опасностями, победами и невзгодами его жизнь.
В этих пестрых воспоминаниях оставалось место и для деревни Ольховка, где родился и рос Костров. Несколько раз приходилось Дробышеву осенью сорок второго года, после громких диверсий заметая следы, скрываться в этой большой деревне у верного человека, но фамилию Костров он ни разу не слышал. Да и не мудрено: было в той деревне полтораста дворов, а он, в сущности, знал в ней лишь одного шестидесятилетнего старика по прозвищу Телега, у которого и скрывался. Годы оккупации сделали этого деда настолько мрачным, что ни о ком из селения он не любил особенно распространяться.
Самолет опустился на донецкий аэродром в два с минутами. Не успел Дробышев сойти по трапу, как из мрака огромной тенью надвинулась на него какая-то фигура.
– Иван! Чертушка! – воскликнул Рындин, тиская друга. Был полковник в штатском, ветерок шевелил на непокрытой голове густую шапку волос. – Идем на свет, дай разгляжу.
– Постой, Егор, ребра пощади, – смеялся Дробышев.
Они зашагали к ярко освещенному аэровокзалу по сухой донецкой земле, пахнущей горьковатой полынью и мятой. Годы мало изменили Рындина. Все тот же горбоносый профиль и худощавое лицо.
– В управление не поедем, – командовал Рындин, – это только в плохих кинофильмах чекисты ночи напролет проводят в своих кабинетах и туда же доставляют с аэродромов друзей, с которыми долго не виделись. Ситуация, дорогой Иван Михалыч, такова. Я временный холостяк. Дочь старшая от нас уже отбилась. Отрезанный ломоть, что называется. Кончила нефтяной институт и упорхнула на Сахалин. Жена с сыном в Евпатории. Так что приму я тебя по-царски. Ужин и бутылка коньяку нас уже ждет.
В квартире полковника Рындина царствовали нерушимый покой и порядок – видать, даже в отсутствие жены старательно поддерживались хозяином. Стол был уже накрыт. Ужин в основном состоял из холодных блюд. В чугунном котелке дымилась картошка в мундире.
– Это самое главное, Иван, – похвастался Рындин, чтобы дым партизанских костров не забывался.
Выпили, поговорили о боях и походах, сосчитали седины и морщины.
– Знаю, что ты теперь у космонавтов, – тихо сказал Рындин.
– Там, Егор, – подтвердил Дробышев.
– Занятное дело. Ну а на Луну скоро кого-нибудь отправишь?
Голубые глаза Ивана Михайловича потеплели.
– На Луну придется обождать, дружище. Но и этот вариант, вероятно, не за горами. Доживем и до такого дня.
– Вот тогда от того космонавта, который Луну облетит, обязательно мне фотографию пришлешь с автографом.
– Непременно пришлю, Егор, – заверил Дробышев.
Рындин вновь наполнил небольшие хрустальные рюмочки, весело тряхнул головой, отчего черные волосы рассыпались.
– Врешь ведь, Воробышек. Небось на второй же день забудешь о своем обещании. Ты и так мне пишешь в год по столовой ложке.
– Так же, как и ты, – отпарировал Дробышев.
– Это, пожалуй, верно, – сдался полковник и, поднимая высоко рюмку, предложил: – Знаешь что… давай за дружбу! Ведь не от того она, окаянная, зависит, кто кому в год по сколько писем пишет. Лично я дружбу так понимаю. Ты можешь два и три года мне не писать. Но вот случилось у тебя какое-то осложнение, дело серьезное возникло, требуется немедленное разрешение, и, если ты ко мне обратился за помощью, я, как говорят футболисты, полностью должен выложиться, а тебе помочь. Вот как!
Они выпили, и Рындин, хрустя огурчиком, спросил:
– Кстати, что у тебя за дело ко мне?
Дробышев по-мальчишески присвистнул.
– Ты же сам предупреждал – о делах утром.
Рындин, не соглашаясь, покачал головой.
– То я шуткой, дружище. Если хочешь ускорить, рассказывай сразу.
– Хорошо, Егор, – согласился майор, – я же знаю твою деловитость. И выпить не дашь спокойно.
…Рындин слушал внимательно, полузакрыв глаза. У него была особая такая манера: если слушал человека, которому безгранично верил, то – только так, не глядя на него, смежив веки. Егор утверждал, что так лучше думать, оценивать услышанное и сразу прикидывать мысленно возможные варианты решения.
– Да-а, – сказал он, когда Дробышев замолчал, – очень неприятная история. Тут дело вовсе не в формуле: сын за отца не отвечает. Мы прекрасно убедились, что ценность человека определяется его делами и поступками, а не родственными связями. Но ты и с другим посчитайся. Полетит в космос этот самый твой майор, мы опубликуем его биографию, а враги наши вытащат на свет подлинную историю его родителя. Представляешь, какой шум они поднимут? Кстати, как фамилия этого товарища?
Дробышев расстегнул воротник армейской рубашки, помедлив, ответил:
– Костров. Майор Костров Владимир Павлович. В порядке информации, Егор, сообщаю, что фамилии будущих космонавтов не афишируются.
– Это я знаю, Ваня, – тихо согласился Рындин. – Дай-ка бумагу.
Он внимательно прочитал короткий текст, всмотрелся в подпись и штамп поселкового Совета.
– Постой, постой! – воскликнул он неожиданно. – Костров Павел Федорович… Как же, вспоминаю… У нас действительно был такой человек в подполье. Павел Костров… тысяча девятисотого года рождения. Кличка его Агроном. На подпольную работу пришел из деревни Ольховка. Там был колхозным агрономом, действительно. Поэтому и кличку такую дали.
Дробышев в ожидании пододвинулся к полковнику.
– Дальше, Егор… дальше, – умолял он, – у тебя же изумительная память. Такую деталь, как год рождения, через столько лет не забыл. Электронный мозг… Что еще вспомнишь? Не томи.
Но Рындин сделал досадливый жест:
– Подожди, Ваня, с комплиментами… Дальше след в этой самой электронной, как ты сказал, памяти теряется. Но ты тоже был в Ольховке и прятался у нашего знаменитого деда Телеги. Неужели дед ни разу ничего не говорил о семье Костровых: Это же коренная ольховская семья.
– Нет, – вздохнул огорченно Дробышев, – ты же знаешь, какой он был, дед Телега. Из тех говорунов, у каких и слова-то клещами не выжмешь. Муций Сцевола по сравнению с ним ноль без палочки.
– Да, осложняется дело, – пробормотал Рындин и погрузился в долгое молчание.
Дробышев терпеливо ждал, зная, что старый друг призвал сейчас на помощь всю свою память. И не ошибся.
– Вспомнил! – негромко воскликнул Рындин. – Агроном вышел из моего подчинения в феврале сорок третьего. Тогда отобрали самых стойких, в том числе и его, для работы в гестапо и горловской командатуре. Дальше мы с ним связь потеряли… Кажется, был слушок, что в тех местах перед самым своим уходом гитлеровцы расстреляли группу русских и украинцев, сотрудничавших с ними. Был ли в их числе Павел Костров, не знаю. Остался ли он честным советским человеком, нашим подпольщиком, или стал предателем, как утверждает эта бумага, тоже не знаю.
– Но ведь ниточка уже протянулась, Егор, – обрадованно прервал полковника Дробышев.
Рындин вмиг сбросил задумчивость:
– Что такое? Ниточка? К черту ниточку! Мне канат нужен! Канат, понимаешь? Иначе Рындин не привык работать. А теперь спать. Утро вечера мудренее.
Вскоре они затушили свет.
Двое суток прожил майор Дробышев на квартире у своего старого друга. Полковник ни разу за это время не пригласил его к себе в управление, не обратился с каким-либо вопросом, хотя бы отдаленно связанным с делом, по которому приехал майор. Чтобы Ивану Михайловичу не было скучно, нашел для него и занятия и развлечения. На полдня отправил майора в гости к шахтерам, заставил там провести беседу о партизанском прошлом донецкого края, а потом спустился под землю и своими глазами посмотрел, «как теперь рубают уголек». Ворчливо при этом заметил: «Чтобы ты потом космонавтам рассказал».
После этой поездки Дробышев получил от шахтеров в подарок рыболовные снасти с подробнейшей консультацией о расположении удачных мест для ловли и наиболее удобных путях к ним. Вместе с шофером Рындина Дробышев поймал на второй день с полсотни мелких рыбешек и привез их в садке, пахнущем озерным илом. Были там и колючие ершишки, и красноперки, и подлещики. Поздним вечером он отворял хозяину дверь руками, облепленными рыбьей чешуей. Рындин восторженно зашевелил большими ноздрями, втягивая аппетитный запах.
– Эка ушицей потянуло. Ай да молодец, Иван! Чую, что не терял времени зря.
Сняв китель, полковник прошел на кухню, заглянул в чугунный котелок, отдающий дымом, где варилась рыбешка, посоветовал подбавить перца и положить несколько ложек сметаны. Потом повторил:
– Да, да, не терял ты зря времени, дружище.
Дробышев скосил на него настороженные глаза.
– Не то что некоторые начальники, которые после истечения двух суток ничего не могут сказать членораздельного.
Рындин сел на табурет, широко расставив ноги, и сцепил перед собой большие сильные руки.
– Ну, ну. Эти начальники не так уж плохи.
– Что-нибудь установил? – просиял Иван Михайлович.
– Давай уху хлебать, – предложил Рындин вместо ответа.
Сели ужинать. Квадрат окна синел плотными сумерками. От большой миски – из нее они хлебали по-рыбацки, вдвоем, – струился раздражающий дымок.
После ужина Рындин закурил и задумался.
– Как совершенствуются наши функции. Когда-то среди них преобладали карательные и контрольные, а вот теперь…
– Что теперь?.. – не выдержал Дробышев, но Рындин остановил его холодным взглядом.
– А то, что теперь вся наша работа действительно только на главное нацелена – на охрану Советского государства, на борьбу с иностранными агентами. Одновременно мы занимаемся профилактической работой. Наши органы охраняют советского человека, его честь, достоинство и благополучие. Вот случилась беда у твоего майора Кострова, беда, о которой он ничего и не знает, и мой аппарат уже третьи сутки только этим и занимается. Все другие ела в сторону отложил, а они у меня тоже есть. – Он очень шумно вздохнул и почесал затылок, сделав вид, что действительно вспомнил об этих самых делах.
– Ты, быть может, все-таки что-либо расскажешь, Егор? – обратился майор. По нахохленному, напускно-суровому виду друга он безошибочно угадывал, что Рындин уже чего-то добился, но говорить не хочет, считает, видимо, преждевременным посвящать его сейчас в подробности дела.
Зазвонил телефон, и Рындин мягкими шагами отошел от обеденного стола, снял трубку. Голос его изменился, стал сердитым, едва только он выслушал говорившего.
– Что вы там отсебятиной занимаетесь, Косичкин? Эту записную книжку я вам еще утром приказал закончить. Все отложите, всех сотрудников лаборатории мобилизуйте. Понятно? Утром все записи должны быть у меня на столе. К девяти ноль-ноль.
Полковник сердито бросил трубку на рычаг, словно она была во всем виновата. Возвращаясь к столу, проворчал:
– Умники еще мне нашлись…
– Ты о каких это записях говорил? – не выдержал Дробышев.
Рындин рассмеялся и потрепал его шершавой рукой по щеке, как маленького:
– Все будешь знать, рано состаришься, Воробышек. Завтра к девяти утра приглашаю тебя к себе в кабинет. Получишь подробную информацию.
Кабинет у Рындина был тесный. Большой письменный стол занимал добрую половину, мягкая мебель отсутствовала. Несколько стульев, приставленных к стенам, коричневый сейф – вот и все. С одной стены пристальным взглядом проницательных глаз встречает посетителя Дзержинский, с другой – улыбается прижмурившийся от солнца Ильич, прогуливающийся по кремлевскому скверику. Есть большое достоинство у этого кабинета: одна из его стен, остекленная от пола до потолка, фонарем выходит на улицу, отчего в любое время дня здесь необыкновенно светло, маленькая комната полна небом и солнцем.
В этот майский день солнце заливало большой донецкий город мириадами лучей, и на столе у Рындина чернильный прибор и серебряный стаканчик с карандашами отсвечивали веселыми зайчиками.
– Садись, Иван, – кивнул он Дробышеву и нажал вделанную в стол кнопку. Из приемной явился пожилой старшина.
– Старшего лейтенанта Косичкина ко мне.
– Ждет в приемной.
Косичкин оказался худощавым лысоватым немолодым человеком в роговых очках и синих нарукавниках, надетых на китель. Он молча разложил перед полковником несколько фотографий, отпечатанные на машинке тексты, пустую ржавую автоматную гильзу с торчавшей из нее выцветшей бумагой и металлическую форму, в которой лежала полуистлевшая записная книжка.
– Самое главное – патрон, – сказал он тихо, – потрясающе! В записной книжке тоже удалось многое восстановить. Однако особенно прикасаться к ней не рекомендую. Ветха до того, что может рассыпаться. Я вам нужен, товарищ полковник?
– Спасибо, Косичкин, мы сами теперь разберемся. В следующий раз надо подобные экспонаты пооперативнее обрабатывать. А то целую неделю такие ценности держите, а начальник и не знает.
– Так ведь текучка захлестнула, – развел руками Косичкин.
– Не слишком ли она вас часто захлестывает? В прессу еще не давали?
– Нет, товарищ полковник.
– Денька два-три подождите.
– Слушаюсь.
Рындин сел в кресло и положил перед собой сцепленные руки.
– Вот орел! Выдать бы ему по первое число, да что поделаешь, победителей не судят. Ну а теперь, Иван Михалыч, слушай. Кажется, мы с этой историей разобрались. И прежде всего потому, что диалектика не отвергает случайностей, – проговорил Рындин, стараясь подавить в голосе торжествующие нотки, – и случайности эти иной раз бывают таковы, что в их удачное совпадение даже с трудом веришь. Прежде всего о документе, который был послан вашему генералу. Председатель поселкового Совета Сизов его не подписывал.
– Вот так да! – подскочил Дробышев, и его глаза округлились от изумления. – Фальшивка?
– Выходит, – подтвердил Рындин. – Более того, подпись под этим документом ни жене Сизова, ни его пятнадцатилетнему сыну тем более не принадлежат. Из сотрудников Совета тоже никто не обладает похожим почерком.
– Что ты говоришь! – ахнул Дробышев. – Как в детективе. Кому же понадобился этот грязный розыгрыш?
– Вероятно, кому-то понадобился. Но я этим вопросом пока не занимался, дорогой мой майор. Для меня во сто крат важнее было разобраться в самой версии. Раз документ оказался фальшивым, значит, сомнительность обвинения в десять раз возрастает. И вот послушай, чего я достиг за эти двое с половиной суток, пока ты полавливал рыбку да слушал шахтерские байки. Около месяца назад на окраине города, в котором находилось гестапо, где, по утверждению мнимого Сизова, работал Павел Костров, строители рыли котлован под фундамент для нового пятиэтажного дома. Увидели истлевший автомат и гранаты. Естественно, кто же хочет в зрелом возрасте играть с огнем? Саперов кликнули – наших, армейских. Те и завершили раскопки. Оказалось, строители наткнулись на фронтовую траншею. Мин там не обнаружено, но было найдено очень много стреляных гильз, десятка полтора лимонок, обрывки солдатских шинелей, полевая офицерская сумка и в ней вот эта книжица. Посмотри ее, но поосторожнее, пожалуйста.
Дробышев с волнением взялся за алюминиевую форму. На дне ее лежала записная книжка. Половина коричневого переплета была оборвана, и слабые карандашные строки еле-еле угадывались в размытых временем и окопной сырости. К сохранившейся части переплета прилип кусок земли, и пахло от него тленом, глубинной сыростью солдатской могилы.
– Там еще была штатская кепка и колода карт, – задумчиво прибавил полковник, – но большой ценности карты не представляют. Записей каких-либо на них не обнаружено.
– А книжка?
– Книжка свою службу сослужила, Иван. Наш Косичкин, человек очень медлительный, но недостаток оперативности возмещает исключительным мастерством. Да и старательностью тоже. Долго не брался за эти документы, – видишь ли, текучка его заела! А две ночи не поспал – и посмотри, какой прекрасный результат. Все восстановленные записи перепечатаны на этих двух страничках, но по ним «Войну и мир» написать можно. Что, по всей видимости, произошло? Траншею занял взвод боевого охранения, первый ворвавшийся в город. Потом его окружили фашисты, и в неравном бою он погиб. Удалось установить фамилию офицера, которому принадлежала записная книжка. Лейтенант Пестров из Углича. Вероятно, командир взвода. Тоже двадцать с гаком считался пропавшим без вести. Но самое главное – рядом с ними, в этом же самом окопе, сражались и штатские товарищи. Почему они там очутились, поймешь из записей.
– Можно взять? – почти шепотом спросил Дробышев. Черная шевелюра Рындина утвердительно заколыхалась.
Майор осторожно приблизил к глазам листки. Четкие строчки управленческой пишущей машинки были резким контрастом со слабыми следами карандаша на страницах истлевшей записной книжки, которую и взять-то в руки было боязно. Сжав губы, майор очень медленно читал текст, и зияющие пропусками корявые, наспех написанные фразы глухой болью царапнули за самое сердце. Будто раздвинулись уютные стены рындинского кабинета, и он увидел выжженную солнцем степную окраину города, исхлестанную струями пулеметного огня, лезущих на траншею с гранатами в руках гитлеровцев, злобно орущих: «Рус, сдавайс!» – и горсточку храбрых людей в родных ему солдатских шинелях с пятиконечными звездочками на выгоревших от солнца пилотках, худых и осунувшихся, объятых единственным порывом: не сдаваться! И он стал читать:
«16 сентября.
Наш взвод ворвался на рассвете в город. Успели захватить тюрьму. Фашисты решили, что мы – это основная сила, и отступили. Живыми в тюрьме застали только пятерых. Дерутся сейчас с нами. Старший из них наш подпольщик Павел Костров по кличке Агроном. Мировой парень. Дерется как лев. Фашисты опомнились и поняли, что мы резко вырвались вперед. Появились их автоматчики. Пришлось отступить. Заняли траншею на окраине и ведем бой. Наши должны перегруппироваться и подойти».
Затертое число, только «бря», оставшееся в первой фразе.
«Нас было тридцать шесть, а теперь восемнадцать. Из пятерых освобожденных подпольщиков остался один Костров. Вчера подбили с ним три танка. Гранаты противотанковые кончаются. Нас окружают со всех сторон. Танков больше не пускают, хотят взять живыми. Огонь – не поднять головы».
Совсем без числа.
«Где же наши основные силы? Значит, наступление захлебнулось. Слышим артиллерию, но пехоты и танков нет. Гитлеровцы берут на измор. Сидим без сухарей и воды. Один только станковый наш напоен. Костров шутит: „Кохаем его, как невесту“. По вечерам фашисты наглеют, в рупор кричат: „Сдавайтесь, обеспечим гуманное обращение!“ Костров отвечает очередью наугад. Ругаю – так нельзя, патронов мало. Ни одного бесприцельного выстрела – вот девиз».
И еще без числа.
«Нас всего семеро, и кажется, нам отсюда не выбраться. Вчера вечером сержант Савиных пополз с флягой за водой и на полпути был убит осколком мины. Жалко старика. Где-то в Сибири у него осталось пятеро детишек. Вижу из окопа его распухшее тело, землистое лицо и оскаленные зубы. Отличный был снайпер. Омню, как весной подо Ржевом он сутки караулил на пасху немецкого полковника, все говорил: „Ты у меня разговеешься“. Тот, основательно нагрузившись спиртным, в одном исподнем вышел до ветру. Савиных не промазал. У него на счету было шестьдесят три. Теперь – сам. Держаться все труднее… вот это… вечером… они идут с гармошками, во весь рост… уже побежали. Не сдадимся… если, мама, узнаешь… деремся и погибаем, как коммунисты. Кострову оторвало… За Родину… нет ничего… прощай!.
Листок дрогнул в пальцах майора. Иван Михайлович бережно положил его на зеленое сукно письменного стола. С минуту они молча смотрели друг на друга. За огромным стеклянным окном кабинета, выходившим на людную улицу, разгорался теплый день. Просинь неба слепила глаза, и витиеватый след реактивного самолета казался на ней нарисованным. Легкий шум троллейбусов доносился снизу. Доброе солнце успело нагреть тесную комнату, а ветер, ворвавшийся в распахнутую форточку, казалось, принес запах степных просторов и легкий, едва уловимый угольной пыли.
– Вот и все, Воробышек, – заключил негромко Рындин. – Видишь, ак повернулись события. К ордену надо Павла Кострова представлять посмертно, а не доносы на него писать. Еще обрати внимание на эту стреляную гильзу. Она была очень тщательно закупорена паклей, поэтому записка, вложенная в нее, довольно неплохо сохранилась. Я ее тебе не отдам, разумеется. Но фотокопии ты получишь. Для космонавта Кострова это бесценный документ.
Дробышев вытащил из проржавевшей гильзы записку, осторожно ее развернул. Наклонные, химическим карандашом выведенные буквы и рыжие следы крови.
«Люди советские! К вам мое слово. Нас семеро, и мы погибнем. Смерть встречаю в бою, и враг не увидит моей спины. Отдаю жизнь за Родину! Воспитайте сына Володю и расскажите ему обо мне. Павел Костров».
И опять они замолчали. Рындин растроганно моргал глазами. Дробышев медленно свернул записку.
– Какое тебе спасибо, Егор! Дорогую правду добыли твои работники.
– Стараемся, – усмехнулся Рындин и виновато прибавил: – Только скоро, видать, на пенсию пора. Чекист, а слеза прошибла. – Он встал и прошелся по кабинету. Повернувшись спиной к другу, смотрел в голубое окно. – Какое солнце, а! Но и на нем есть пятна. Вот и в этой всей истории еще осталось белое пятно. Кто сочинил эту фальшивку? Зачем? У Сизова остался только один родственник, подпись которого пока нам неизвестна. Дядя Сысой. Тоже тысяча девятисотого года рождения. Ровесник отцу твоего Кострова. В тридцать третьем был раскулачен. Из Сибири возвратился уже после войны. В Ольховке поселяться больше не стал. Сейчас работает гардеробщиком на вокзале. Место хлебное.
– Но какое отношение мог он иметь к судьбе Кострова-старшего, если не был в этих местах в годы войны?
– На первый взгляд, никакого, – пожал плечами Рындин.
– И все-таки… – настороженно поднял брови Дробышев.
Рындин обернулся, подошел к нему.
– Что «все-таки»?
– Все-таки я съезжу в Ольховку повидать нашего деда Телегу.
– Вот это правильно.
Из Ольховки Дробышев возвратился утром следующего дня. На рассвете прошел короткий робкий дождичек, какие выпадают иной раз в конце мая в этой степной полосе. Он прибил пыль у подножий терриконов, умыл шахтеров, направляющихся на смену, и оставил капли на алых розах в городском парке. Бледное облачко застенчиво вилось в голубой выси. Оживали троллейбусы и трамваи, а с аэродрома уже взлетел первый пассажирский самолет и взял курс на Москву.
Дробышев провел бессонную ночь. Лишь на обратном пути в тряском «газике» немного подремал, но, разбуженный яркой, как лезвие, полосой восхода, очнулся и не смыкал уже больше глаз. Утро принесло ему бодрость и свежесть. Почему таким ясным было сознание, Дробышев хорошо знал: потому что уже не оставалось загадок. Ровно в шесть он поднял с постели Рындина длинным звонком. Полковник отворил дверь, проворчал:
– А еще раньше разбудить не мог, Иван? Ну, каковы успехи? Деда Телегу видел?
Майор внес в комнату небольшой мешок, бережно опустил на пол. В мешке что-то звякнуло, и любопытный Рындин уверенно прокомментировал:
– Его дары, конечно. – Облачаясь в синюю пижаму, поторопил: – Ну, показывай, чем дед Телега нас угощает.
Дробышев деловито вынул из мешка белый пышный деревенский каравай, жбан с черным густоструйным нердеком, пару рыбцов, огурцы и поллитровую бутылку с синеватой пенящейся жидкостью.
– А это! – развел Рындин руками и отступил назад. – То-ва-рищ Дробышев, стыдитесь. Общаетесь с космосом на «ты», а приняли в дар от какого-то деда бутыль с самогоном, а?
– Положим не от какого-то, – прервал его со смехом Иван Михалыч, – а от партизанского деда Телеги, когда-то нас с тобой спасавшего. Не так ли?
– А! – будто на расслышал полковник.
Дробышев весело развел руками:
– Егор, не ворчи. Я его тоже пытался воспитывать. Говорю, это же беззаконие, твой самогон. А он меня остановил и засмеялся в бороду. Она, Егор, у него совершенно седая… толстовская по форме. Засмеялся и говорит: «А ты у меня змиевик видел, бисов сын? Опять яйца курицу учат. Я этим делом не занимался и не занимаюсь. А вот три бутылки по дешевке приобрел, чтобы кости старческие растирать, так думаю для костей останется, если одну Егору подарю. Он начальник большой, ко мне в три года раз заезжает. Пусть попробует нашей донецкой крепости да и о том пусть не забывает, что гонят еще по нашим селам данный напиток».
– Не дед, а Талейран, – захохотал Рындин, – всегда выкрутится. Ладно, Иван. Самогон его оставим для коллекции, а рыбца за завтраком испробуем. Пока буду на стол собирать, докладывай о результатах поездки.
Майор порылся в карманах:
– Прежде всего, Егор, обрати внимание на этот вот документ.
Полковник развернул листок со штампом приходной кассы.
– Что это? Счет за квартиру? Ну и что же? – морща лоб, он всматривался в каракули химического карандаша. – Постой, постой, это чья же подпись? До чего знакомая. А ну-ка, дай мне бумагу о Кострове. Похоже, один и тот же почерк.
– Совершенно верно, Егор, та грязная бумага и этот самый квартирный счет подписаны рукой одного и того же человека. Бывшего кулака Сысоя Сизова. А его племянник, председатель поселкового Совета Сизов, повинен лишь в том, что позволил своему дядюшке, которого не слишком уж часто пускает к себе в дом, утащить пустой бланк со штампом.
Рындин сличил подписи, удовлетворенно кивнул головой и возвратил своему другу обе бумаги.
– А теперь, Иван, – за завтрак с рыбцом, и ты мне расскажешь, что заставило пойти на эту подлость Сысоя Сизова.
– Сначала я тебе немного про деда Телегу расскажу.
У них на загляденье получился завтрак. Рындин с настоящей сноровкой разделал отсвечивающую жиром рыбину, обложил ее на тарелке зелеными перышками лука, подвинул соль. От вареное картошки столбом вставал белый парок. Отыскалась и заветная бутылка кваса.
– Оно бы, конечно, что-нибудь покрепче было бы более к месту, – усмехнулся полковник, – но это, если бы не было впереди рабочего дня. Если бы вечером…
– Вечером я уже буду в Москве, Егор, – улыбнулся Дробышев, – сойдет на дорожку и квасок. Он тоже под такого рыбца хорош. У нас не завтрак, а поэма!
– Как ты сказал, чревоугодник? – засмеялся Рындин. – Поэма? А ведь верно. Картошка с огурчиками и лучком – поэма. Квас холодный – поэма. Рыбец – и того больше. И вообще, дружище, я за то, чтобы находить эстетическое решительно во всем. Даже в этом перышке зеленого лука. Погляди, как на нем капелька играет. Будешь искать во всем красоту – долго не состаришься. Ну, рассказывай теперь про деде Телегу. Как встретились?
– Я бы заблудился сейчас в Ольховке, – задумчиво признался Дробышев, – совсем не такая. Помнишь, раньше – село как село. Сто пятьдесят дворов. Центр на бугре. На окраине ставок небольшой. Повыше ставка дедово подворье – «обитель купца первой гильдии», как он шутил. А дальше ветла у левады. Потом дорога в лес убегает. Дома под крышами соломенными – как братья-близнецы. И каменых всего три. А вчера под вечер с твоим шофером въехал, глазами повел – все новое. Школа, Дом культуры, кирпичный завод, два блочных дома со всеми удобствами. У колхозного правления садик с клумбами отгрохали сельчане. А на той улице, по какой нас раненых Кондратий Федорович сам вместо лошади на телеге тащил, теперь девчонки в капронах и самых моднейших кофточках щеголяют. Помнишь ту улицу?
– Помню, – негромко отозвался Рындин.
Полузакрыв глаза, он действительно вспоминал прошлое. И взрыв эшелона, и то, как они отходили. Было их всего четверо, и было условлено твердо, что двое из них, запалив шнур, уйдут в другую сторону от насыпи, а он и Дробышев – в сторону Ольховки. Тех двоих надежных своих друзей они больше не увидели. Погибли. А они, раненные при отходе, достигли поросшей камышами узкой илистой речушки, выбиваясь из сил, долго брели по ее течению вверх, до самого рассвета отсиживались потом в густой куге, слушая то приближающийся, то замирающий лай немецких овчарок. У Рындина болело плечо, простреленное разрывной пулей, и, впадая в забытье, он стонал, а Дробышев умоляюще просил: «Ну, помолчи, Чалдон, совсем немного помолчи. Мы с тобой обязательно должны выбраться». На рассвете, сам обессиленный от потери крови, Дробышев вытащил товарища к окраинным ольховским избам. Кондратий Федорович Крыленко, крепкий высокий старик, давно их ждал. «Двоих сразу не донесу, – зашептал он. – А по очереди опасно. Светает быстро. Здесь бричка. Сидайте на нее, хлопцы, а я без коняки попробую обойтись».
Так и отвез их окровавленных, на свое подворье, за что и получил впоследствии у партизан и подпольщиков прозвище дед Телега. Вот какой была правда об этом удивительном молчаливом старике и селе Ольховка, где ныне по вечерам поют звонкоголосые девчата в капронах и парни в самых модных свитерах выходят к ним после страдной полевой работы на гулянку, а над крышами хат тонкими иголками встают телевизионные антенны.