© Семенихин Г.А., наследники, 2017
© ООО «Издательство „Вече“», 2018
© ООО «Издательство „Вече“», электронная версия, 2018
«Я, капитан запаса Николай Демин, бывший командир авиационного звена, совершивший на штурмовике Ил-2 в годы Великой Отечественной войны семьдесят три самолето-вылета на уничтожение живой силы и боевой техники противника, дравшийся с „мессершмиттами“ и дважды горевший, торжественно заявляю, что этот выстрел единственно правильное наказание за совершенный мною проступок. Я покидаю светлый мир людей, с которыми бок о бок дрался за родную землю, делил радости и трудности послевоенных лет, потому что недостоин в нем находиться. Приговор окончательный, и нет в мире силы, способной его отменить».
Ранним утром в старинном пятиэтажном доме в центре большого города раздался выстрел. Тело крупного седеющего человека безвольно сползло с зеленого кресла, бесшумно опустилось на давно не вощенный паркет. Острый пороховой дымок, тонкий и бледный, как след от затухающей папиросы, еще курился над письменным столом, когда всхлипнул, забился простенький и неновый будильник. Но человек уже не слышал его звона и не видел, что стрелки показывают семь. Человек лежал на полу, неестественно подвернув под себя левую руку, а ладонью правой, выпустившей пистолет, закрывал лицо, будто хотел защититься от чего-то страшного и неминуемого.
Стрелки показывали семь. Сквозь зашторенные окна пробирался в комнату запоздалый мутный рассвет. Над огромным городом, закованным в гранит и бетон, над его серыми площадями и улицами, над парапетами холодной реки и заводскими трубами, исторгающими в низкое промозглое небо дым, вставал день. Люди уже бодрствовали, и выстрел в старом пятиэтажном доме был ими услышан. Кто-то уже повелительно стучал в резную дубовую дверь, так, что вздрагивала табличка с фамилией «Н. Демин». Черные буквы с этой таблички рвались в глаза траурными линиями. Всклокоченный пенсионер-учитель, проживающий этажом ниже, кому-то убедительно доказывал:
– Это же не у нас, позвольте вам доложить… это на пятом, у Демина.
Замок взломали, и несколько человек протиснулись в комнату, служившую и кабинетом и спальней.
А рассвет уже осмелел. Он выбелил все четыре стены, заскользил по книжным стеллажам, отразился в стеклах шлемофона, висевшего над коричневым диваном, мимоходом, совсем небрежно, заглянул в пепельницу с горкой сплющенных окурков и только потом, когда были раздвинуты плотные шторы, выхватил лицо лежащего на полу человека. Склеенные кровью седые волосы его были помяты, глаза неплотно закрыты. На лице застыло выражение успокоенности. Лишь в глубоких морщинах и в складках рта, упрямо сомкнутого, выпрямленного в решительную линию, – что-то скорбное, словно и за секунду до смерти не мог человек преодолеть какую-то обиду, а может, и горе.
– Батюшки! – причитала дворничиха, толстая женщина неопределенного возраста. – Да зачем же ты на себя поднял руку? И какой сатана толкнул тебя на это? А уж какая была семья! Жена-то его покойная какая ласковая да добрая была! Да и сам он, Николай Прокофьевич, царствие ему небесное, золотой был человек. – Дворничиха мелко закрестилась и рукавом не то смахнула слезинку с обрюзгшего лица, не то только вид сделала, что смахивает. – Уж до чего тихий да обходительный был! Мухи не обидит. Даже не верилось, что летчиком был…
– Да. Здорово он в себя дербалызнул, – сказал простуженным голосом незнакомый жильцам этого подъезда человек. – А ну-ка разойдитесь, граждане! Ни к трупу, ни к вещам в этой комнате не прикасаться. Доктор, пожалуйста, произведите освидетельствование.
Плечистый лысый мужчина в шуршащем плаще осмотрел труп.
– Констатирую смерть от огнестрельного ранения в область черепа, – флегматично заметил он. – Рука у покойника была довольно твердой. Ох уж эти мне сочинители, всегда что-нибудь отчубучат!
– Да как же вы можете это говорить! – вскричал протиснувшийся в комнату участковый милиционер. – Его книга всей стране известна!.. На двадцать пять языков переведена, а вы – сочинитель! – И, недружелюбно поглядев на доктора, участковый еще раз повторил тонким жестяным голоском: – Не сочинитель он, а большой писатель! Такого уважать надо. Да-с!
Оттого что он завершил свою немногословную речь этим старомодным «да-с», врач растерянно отступил, а участковый уже тише прибавил:
– Он еще и летчиком был что надо.
А тем временем человек, приказывавший не прикасаться к трупу и окружающим его предметам, продолжал сосредоточенно осматривать комнату: заглянул за портьеры и диван, щелкнул пальцами по медно-желтому маленькому фрегату, стоявшему на телевизоре, прочел дарственную надпись на фотографии одного из космонавтов: «Коле Демину. Пиши о летчиках всегда так!» Потом цепкий, профессионально натренированный взгляд с деловитой неспешностью прошелся по столу. Стол был широкий, массивный, с резными ножками. На гладком зеленом сукне стояли пластмассовые модели самолетов. Это были взлетающие истребители и бомбардировщики с острыми короткими крыльями, под большим углом отведенными назад. И на каждой подставке серебряная плашка с выгравированной надписью: «Писателю Демину от его читателей-авиаторов», «Николаю Демину от его новых однополчан», «Демину от ветеранов-гвардейцев».
На столе кроме записки белел надорванный листок. Крупным указательным пальцем следователь прижал его к мягкому сукну. Бросились в глаза чуть косоватые, старательно и твердо выведенные строки:
Седой угрюмый человек
По жизни прекратил свой бег,
Упал он, словно лошадь,
Под непосильной ношей.
А доктор, тот, что из светил,
Над ним склонившись, говорил:
Мол, что он ел и что он пил,
И был ли он хороший.
Оставь рецепты, эскулап,
Они не вяжутся никак
Ни с утренней зарею,
Ни с миром, что мы строим.
Пусть мы не из гранита,
Но мы шагаем в битвы.
И в этих самых битвах
Порой бываем биты.
Человек убрал указательный палец с листка. Он не был знатоком поэзии, но был хорошим следователем. И, оторвав взгляд от письменного стола, он с сочувствием поглядел на покойника: «Какую же ты нес на себе ношу, Демин, если даже тебе, бывшему фронтовику, она оказалась непосильной?»
Светловолосый паренек в синем летном комбинезоне и запыленных сапогах лежал под нагретой от солнца плоскостью штурмовика и смотрел в ослепительно голубое небо, по которому медленно-медленно передвигались редкие, розовые от солнца облака – на высоте был ветер, не улавливавшийся на земле. Паренек вглядывался в небо, будто там, в голубизне, хотел найти ответ на какие-то свои, мучившие его мысли. В глазах – пытливая строгость и еле сдерживаемое удивление. Гудели пылившие по аэродромным дорогам бензовозы и маслозаправщики, рядом вполголоса вели разговор механики и мотористы, доносился сдержанный смех недавно зачисленной в экипаж оружейницы ефрейтора Заремы Магомедовой, худенькой осетинки с густыми бровями, сомкнутыми над переносьем, с черными, немного удивленными глазами, с косой ниже пояса. Парень лежал и был настолько поглощен своими мыслями, что ничего вокруг не слышал.
Вглядываясь в ослепительную голубизну неба, он думал – что, если со всеми подробностями заснять на кинопленку его, Николая Демина, жизнь? «Пускай не всю жизнь, а самое значительное из нее, – поправлял он себя и тут же задавался вопросом: – Ну а что именно выделить из моей жизни как самое интересное? – Глаза паренька становились задумчивыми, в них меркла строгость. Тонкие губы, сжимавшие сорванную травинку, начинали добродушно вздрагивать; травинка падала за воротник комбинезона, а паренек, улыбаясь, продолжал фантазировать: – Нет, это было бы здорово, и вот как бы я начал такой фильм. Прежде всего показал бы крутой берег речки Вазузы, а над ним черные избы нашего села. Нет, не черные, а белые, потому что действие происходит зимой. Речка подо льдом, на крышах шапки снега. Я с Петькой Жуковым возвращаюсь из школы. В лицо ветер, метелица. А дома – мама. Она кочергой вытаскивает из печи ржаной каравай с поджаристой коркой, а сестренка Верка сидит под старенькой, еще прабабушкиной, иконкой на лавке и глотает слюнки. Потом мама режет хлеб и разливает по тарелкам дымящиеся наваристые щи. Я пытаюсь щелкнуть Верку расписной деревянной ложкой по лбу, но мама сурово останавливает: „Погодь-ка, Прохиндей Иваныч. Драться ты мастак, а вот что в тетрадках принес?“
Я торжественно достаю из сумки тетради, а в них почти в каждой красными чернилами красуются „отлично, отлично, отлично“. И мама уже не притворно-ворчливым, а самым добрым голосом восклицает: „Ай да молодец Николка! Истинное слово молодец! Смотри, Верка, в школу на тот год пойдешь, чтобы, как сынка, училась“. Потом мы ложимся спать, а мама убавляет в лампе огонь и, сидя за еще не убранным столом, подперев осунувшееся лицо руками, опять думает. Мы с Веркой точно знаем: думает она об отце. Она всегда о нем думает, когда мы ложимся спать, а большая горница погружается в полумрак, и только слышно, как за окнами повизгивает ветер да изредка потрескивает наст под ногами запоздалого путника.
Мы с Веркой никогда не видели своего отца и ничего о нем не знаем: где он и кто он. Только однажды летом, когда я бегал на ток помогать матери, я услыхал, как гренадерского телосложения тетка Маланья в сердцах сказала:
– Бедная Варюха! Своими бы руками этого ублюдка задушила. При живом-то отце двое сирот. Это на что же похоже!
А еще позднее стал часто наведываться в нашу избу дядя Тихон, добрый вдовый мужик, бывший конармеец, еще мальчишкой топтавший с буденновской армией донские и воронежские ковыльные степи. Он приносил нам замечательные, пестро раскрашенные глиняные игрушки. То улыбчивую матрешку, то злую, уродливую бабу-ягу со скорченной физиономией, то тачанку с пулеметчиками, совсем такую, как у буденновцев. Мы с Веркой бросались ему навстречу, едва только дядя Тихон перешагивал порог горницы и, нерешительно остановившись, снимал с головы выцветший от дождей и солнца городской картуз с модным длинным козырьком. С картузом дядя Тихон никогда не расставался.
– Можно, Варя? – спрашивал он у матери и опускал голубые стеснительные глаза, будто ждал от нее слова о чем-то очень и очень важном, на что матери решиться было трудно.
– Можно, можно, – не дожидаясь материнского согласия, галдели мы.
– Вы думаете, я что? – повеселевшим голосом говорил дядя Тихон. – С пустыми руками пришел? А ну налетай – кто на левый, кто на правый карман, выхватывай петушков и чижиков. Они сегодня со свистом».
…Как-то в грозовую ночь, когда молнии резали небо и даже кот с мяуканьем скребся со двора в дверь, Николка проснулся и увидел в горнице две освещенные молнией фигуры: дядю Тихона и мать. Они сидели на разных табуретках и вели какую-то, видно, длинную беседу. Мать говорила сухим ровным голосом, а дядя Тихон горячился, отчего голос его вздрагивал и перескакивал с низких нот на высокие.
– Нельзя так, Варюха, – убеждал дядя Тихон, – пора бы уж этого вертопраха навек позабыть.
– Он им отец, Тихон, – громким шепотом возражала мать.
– Да какой же он им отец, если они в глаза его не видели! Да и муж тебе какой?! Ты первая баба на селе, ударница лучшая. А он – кто? Кто, я тебя спрашиваю? Кулацкий племянник, жалкий гармонист в клубе – два прихлопа, три притопа! Да и знать ведь тебя не хочет. Эх, Варюха! Дорого ты поплатилась за эти черные брови.
– Не я одна, – горько вздохнула мать.
– Вот и пора бы об этом позабыть, – настаивал дядя Тихон. – Надо все сызнова начать. Я же к тебе по-серьезному, не на баловство какое-нибудь зову. Или мне не веришь?
– Верю, Тиша, – сказала мать и поперхнулась каким-то незнакомым Николке сдавленным грудным смешком. – Ты же весь добрый и светлый. Совсем как большой ребенок. Только прости меня на неласковом слове: не хочу я второй раз судьбу свою испытывать, не хочу.
– Это ты твердо? – глухо переспросил Тихон.
– Твердо, – решительно подтвердила мать. – И не надо больше меня пытать.
– Ну тогда прощевай. – Дядя Тихон поднялся с тяжелым вздохом и, натыкаясь на табуретки, шагнул в сени. Звякнуло опрокинутое ведро, лязгнула на двери щеколда. А мать, оставшись одна, вдруг горько и как-то безысходно заплакала. Николке захотелось ее утешить, и он стал было спускать с кровати босые ноги, но вдруг подумал, что нельзя ему сейчас вмешиваться в этот не во всем понятный ему разговор, и удержался от первого порыва.
…Жаворонок с треньканьем взмыл над аэродромом и, набрав высоту, снова ринулся к земле. Парень в летном комбинезоне, приподнявшись на локтях, проводил его глазами… Вздохнул: «Все-таки любопытно, подошло бы такое начало для фильма про мою жизнь? А может, показалось бы скучным, неинтересным. – Он рассмеялся. – А я бы тогда другое предложил. Детство в сторону, сразу быка за рога. И заголовок соответствующий. Например, „Личная жизнь Николая Демина“. А начать хотя бы с того, как я стал летчиком. Все-таки забавная была процедура».
Он тогда закончил восьмилетку и по настоянию матери, стремившейся удержать сына возле родного очага, решил поступить в сельхозтехникум. Все было уже отмерено и взвешено, но вдруг полетело в тартарары. Тот же самый Николкин однокашник по восьмилетке Петька Жуков остановил его как-то у калитки и таинственными знаками отозвал в сторону.
– Куда надумал? – спросил он без обиняков.
– В Вязьму, – гордо ответил Николка. – Говорят, там сельскохозяйственный техникум самый лучший.
Петька Жуков скроил презрительную гримасу.
– Дура! Плюнь ты на это! Я тебе такое сейчас скажу! – Он наклонился к его уху и таинственно зашептал: – Я вот завтра в райцентр еду, Там в райкоме комсомола командир какой-то, не то майор, не то подполковник, из летной школы прибыл. Будет в училище парней отбирать. Айда вместе. Я тебе по секрету скажу, что всю весну к этому готовился. И мускулатуру смотри какую отрастил, и стометровку не хуже твоего Серафима Знаменского бегаю! У летчиков, знаешь, зарплата – во! А форма такая, что девки сплошняком будут замертво при одном виде падать.
– Постой, – остановил его Демин. – Так ведь летчики – люди особенные. Их в небо еще с детства тянуло, сам в одной статье прочитал. Разве нас, лаптежников, примут!
– Ну и оставайся бычатам хвосты крутить, – рассердился Петька и не очень скорым шагом пошел от него. – А я лично в зоотехники не собираюсь. Бонжур!
Но Демин его нагнал и сказал заискивающе:
– Петь, а Петь, а может, и мне попробовать? Только что я мамане скажу? Убиваться же будет.
– Дура! – добрее протянул Жуков. – Скажи ей, что отправился на поиски этого самого сельхозтехникума, где она тебя студентом видеть желает…
На следующий день они отправились в райцентр на пароконной председательской линейке, посланной за агрономом райзо. Коней гнал дед Ипат, семидесятипятилетний правленческий кучер с широким, вечно улыбающимся ртом, в котором поблескивал единственный золотой зуб. Про него дед Ипат говорил:
– Это мой коренник.
Все село знало, что золотой зуб – гордость Ипата, и не было на селе избы, какую обошла бы история, связанная с его появлением. Ипату пришла пора вставлять зубы, нужны были деньги, и как раз в это время с далекого Тихоокеанского флота прислал ему письмо родной внук, старшина первой статьи. Сообщая не без гордости, что он получил премию за одно изобретение, он спрашивал, какой деду привезти подарок. «Никакого не надо, дорогой внучек, – отписал ему тогда дед Ипат, – пришли только денег для золота на зуб, иначе вся челюсть полетит к чертям». Внук прислал маленькую желтую фигурку – золотую гейшу. Все село ходило к Ипату дивиться на нее. Мужики цокали языками, глядя, как ловко вылеплены у танцовщицы ноги, плечи, груди. А потом дед Ипат взбеленился:
– Будем кончать это форменное безобразие!
И вскорости переплавил гейшу на золото, столь необходимое ему для зуба. Потом вся деревня говорила:
– У деда Ипата зуб из балерины…
В райкоме комсомола ребят сразу пропустили к первому секретарю, угреватому, сутулому Вене Воробьеву. Выслушав просьбу Петьки Жукова, он озадаченно протянул:
– Так ведь контингент для медкомиссии уже отобран.
– Подумаешь, контингент! – взорвался неистощимый Петька. – В том контингенте настоящих колхозников небось раз-два – и обчелся, а дальше районная интеллигенция и дети совторгслужащих.
В серых глазах Вени Воробьева загорелся огонек.
– А ведь идея! – вскричал он. – Ты сам не знаешь, парень, какую идею подал. Не зря Владимир Ильич говорил, что надо не только массы учить, но и учиться у масс. Ты прав, товарищ. Нам действительно недостает ребят из колхоза, и поэтому вас обоих направляю своею властью к медикам, а потом мандатная комиссия разберется.
И они очутились в одноэтажном белокаменном здании районной поликлиники, все кабинеты которой в тот день были заняты врачами из горвоенкомата. Поликлиника была заставлена аппаратами, которых не было раньше в этом мирно дремавшем на солнце здании: и огромный металлический бак, в который надо было дуть изо всех сил, и неудобное, стремительно вертящееся кресло, и какие-то особые таблички для проверки зрения. Были врачи малоразговорчивыми и строгими. Жесткими пальцами они ощупывали и простукивали кандидатов в летчики, безжалостно вертели их на противном кресле, после чего у некоторых под ногами шатался пол, заставляли крутиться на турнике, а потом спрыгивать на землю и приседать с закрытыми глазами…
К вечеру усталые и даже чуть осунувшиеся от пережитого Николка и Петя зашли к Вене Воробьеву и доложили, что медкомиссию полностью прошли.
– Вот и хорошо, – одобрил секретарь райкома. – А теперь приходите завтра к двенадцати дня, все и определится.
Ребята озадаченно переглянулись.
– Дык как же, – растерянно пробормотал сразу утративший бойкость Петька. – Мы же из Касьяновки. А здесь ни родных, ни знакомых. И возвратиться к ночи обещали.
Веня Воробьев был добрым парнем и к тому же все понял сразу. Смуглая рука комсомольского вожака несколько раз покрутила телефонный диск.
– Здравствуйте, Павел Артамонович. Хочу доложить, что все мои комсомольцы прошли медкомиссию. Завтра в двенадцать будут у вас в кабинете. Вот только не знаю, что делать с двумя. Они из Касьяновки, из колхоза «Красный луч». Нельзя ли с ними решить сегодня?
– Гм… Ну ладно, пусть зайдут, – последовал ответ.
Когда вместе с оробевшим и притихшим Петькой Жуковым Николка проник в просторный кабинет, он не без удивления увидел за большим письменным столом их предрайисполкома Павла Артамоновича Долина. Его он много раз видел на колхозных полевых станах и во время сева, и на уборочной, видел и в сельсовете, и в школе. Даже домой к ним Долин заходил два раза и о чем-то долго разговаривал с матерью. Но сейчас он показался вдруг Николке очень строгим и неприступным. Был Павел Артамонович в синей гимнастерке, туго перепоясанной тонким кавказским ремешком с блестящими насечками. На груди, как и всегда, два боевых ордена Красного Знамени. Он ими очень гордился, потому что получил их за работу в ВЧК, когда выполнял задание чуть ли не самого Дзержинского. У Павла Артамоновича широкое спокойное лицо с немного насмешливыми, но добрыми и вовсе не подозрительными глазами, так что не сразу поверишь, что этот человек выслеживал шпионов, допрашивал деникинских полковников, стрелял в убегавших бандитов. Правая щека изуродована длинным рубцом, слегка скошена челюсть. Это в девятнадцатом отмахнулся от него шашкой один из врангелевских адъютантов, да неудачно, потому что секунду спустя пуля из маузера, вскинутого Долиным, успокоила белогвардейца навек…
Павел Артамонович вышел из-за стола. Хромовые сапоги издали легкий скрип. Чуть прищурившись, он посмотрел на ребят, нерешительно тискавших в руках фуражки.
– Так что же, садитесь, в ногах правды нет, – прогудел председательский басок. – Жуков – это ты? – ткнул Долин пальцем в Петра.
Тот удивленно вздрогнул, чуть даже не спросил, откуда, мол, знаете, да увидел на столе длинный белый листок с прикрепленной к нему в верхнем уголке фотографией и смолчал. Николка уместился рядом, накрыл загоревшими ладонями латаные коленки и сердито посмотрел на товарища. Ну и брехло же Петька. Врал, врал, что отбирать в летчики майор или подполковник приехал, а на поверку оказалось, что самый главный в этом деле их предрика. Тем временем Павел Артамонович задал Петьке несколько вопросов о родителях, о школьных отметках. Когда предрика спросил, почему тот решил идти только в летчики, Петька закипятился, ладонью стукнул себя в грудь.
– Как почему, товарищ Долин? Я парень рисковый, из меня знаете какой летчик получится! Когда выучусь, приведу сюда самолет и над крышей Николкиного дома – вжик! Такой «мимельман» сделаю!
– Не «мимельман», а «иммельман», – усмешливо поправил Долин. – Ну ладно, Петр Жуков. Теперь ожидай решения.
– Здесь? – нелепо переспросил Петька, но Долин покачал головой.
– Дома. По почте получишь.
Петька покинул кабинет, а Долин подошел к Николке, положил ему на плечи тяжелые ладони. И не только положил, сильно как-то придавил его к стулу.
– Да-a, вырос ты, Николка, – проговорил он медленно, – так вытянулся, что я бы на улице тебя уже и не признал. Помню, как гы, белоголовый, на току бегал. И всегда капля под носом: и зимой и летом, что называется. – Он выпрямился и отошел к распахнутому окну. Остановился у подоконника спиной к парнишке. – Мать-то не обижаешь?
– Не, что вы, – протянул Николка.
– Смотри, она у тебя хорошая.
– Мне это лучше знать.
Долин резко обернулся, смерил удивленным взглядом Николку.
– Ишь ты, за словом в карман не полезешь. – И рассмеялся. А глаза строго и ощупывающе смотрели в лицо Николке. «Небось на допросах он так и на арестованных смотрел, чтобы правду выпытать. Вишь, как сразу лицо изменилось», – подумал Николка и не отвел взгляда. Долину понравилась эта минутная борьба.
– В тебе что-то есть от деда, Варвариного отца.
– А вы его разве знали?
– Знал, – как-то неохотно признался Долин. – Щеку мою видишь? Это он меня, окровавленного, из-под коня тогда вытащил, в лазарет под пулями доставил. А я ему и спасибо сказать не успел. Его в тот же день… на Сиваше снарядом. Хороший у тебя был дед. – Долин помолчал и так же неожиданно спросил: – А почему ты, собственно говоря, идешь в летчики?
– Хочу Чкаловым стать, – стрельнул в него зелеными глазами Николка.
– Чкаловым? – усмехнулся Долин и нахмурился. – Чкалов у нас один, понимаешь? Это великий летчик. Если ты идешь в авиацию, чтобы обязательно стать Чкаловым, лучше сразу забери заявление обратно. Не каждому суждено Чкаловым стать, и не для того мы проводим этот набор. Другое наступило время, и главное сейчас – не в перелетах дальних и не в рекордах.
– А в чем же? – озадаченно спросил Николка.
– В том, что фашисты готовятся к войне. И она разразится, эта проклятая война. Не таков Гитлер, чтобы отказаться от своих планов. А если война случится, один Чкалов с врагами, разумеется, не справится. Нам нужны тысячи воздушных солдат, и чтобы каждый из них учился мужеству и отваге у Чкалова. И чтобы каждый шел на полеты, как на работу. Нелегкую, но нужную для человечества. Шел, как твоя, скажем, мать, Николка, выходит на сев или на покос. А теперь дуй домой. Вызов, если примем решение, получишь.
И случилось так, что он действительно получил вскоре повестку, где предлагалось ему явиться в райвоенкомат еще на одну комиссию – самую главную. Что же касается Петьки, то и ему был прислан зеленый конвертик, только с уведомлением, что медицинская комиссия по состоянию его здоровья не имеет возможности рекомендовать его в летное училище. После этого Петька несколько дней не показывался на глаза ребятам, а мать Николкина, узнав о решении сына, не находила себе места: то ревела в три ручья, то грозилась его побить, а потом снова начинала реветь. И так продолжалось, пока дядя Тихон не урезонил Варвару:
– Аль ты всю жизнь под подолом держать его собралась? Смотри, богатырь какой вымахал. Разве такого удержишь! Пусть вылетает из родимого гнезда. Гляди, еще комбригом каким авиационным станет, по струнке будем при ем ходить…
И уставшая от горя Варвара обессиленно согласилась.
Да, подходящие были бы кадры, если б заснять все это на пленку и показывать в разных городах и селах. А если прибавить еще рассказ и про летную школу, про его первых инструкторов и товарищей, про то, как обучали они его летать на тяжелом бомбардировщике СБ (он по старинке именовался скоростным). Потом по учебным эскадрильям пронеслась весть – СБ снимается с вооружения, как устаревший тип боевого самолета, и курсанты будут переучиваться на штурмовик Ил-2.
– Что такое Ил-2? – тихо спросил тогда Николай Демин у своего соседа. Тот округлил глаза и таким же шепотом пояснил:
– Да это же «черная смерть». «Летающий танк». Понимаешь?
Им прибавили год обучения. А уже гремела война, и на полях Подмосковья генерал Панфилов совершил свой исторический подвиг – прикрыл самый трудный участок нашей обороны под Москвой, а комсомолец Талалихин погиб в ночном бою над столицей. Уже лилась кровь, а они еще только начинали летать на новых самолетах. Взлет, круг над аэродромом и посадка. Взлет, пилотаж в зоне и посадка.
Лежа под нагревшейся плоскостью штурмовика, Демин вспомнил, как он рвался из училища на фронт. Но завершить программу обучения удалось лишь в начале сорок третьего. Это уже была весна нашего наступления; фашистская Германия только-только успела оплакать армию Паулюса, разбитую под Сталинградом, были уже освобождены Ржев, Вязьма, Гжатск. Выбили немцев и из родной его Касьяновки, находившейся на стыке Вяземщины и Смоленщины. Демин, давно не имевший известий от своих, наконец получил от матери письмо. Сердце его заледенело, когда он прочитал его. Где-то поблизости гремела артиллерийская канонада; уже второй день шло сражение на Курской дуге, уставшие за день летчики спали в землянках, а Демин, дежуривший на командном пункте, все повторял и повторял про себя корявые материнские строки, и перед ним вставали картины одна другой страшнее. Злые слезы текли по его лицу. Маленькая сестренка Верка! Он рос с ней вместе и по обязанности старшего брата стирал ее платьица и чулки, пришивал оторванные пуговицы и провожал в школу. Даже щи хлебали они из одной миски. Давно ли это было! А потом – война, бомбежки и железные фашистские танки с крестами, ворвавшиеся в Касьяновку на утренней заре октябрьского дня. Возле их дома, изрыгая пороховую копоть, остановился танк с вмятиной на броне, поднялась крышка, из люка высунулся белобрысый немец и закричал:
– О! Русише матка! Красный армия капут! Немецкие танки будут шпацирен по Красной площадь! Матка, давай млеко и яйки!
Верка перекинула за плечи тонкие косички и, показав фашисту дулю, сердито отрезала:
– Вот тебе млеко и яйки!
Немец ничего не понял. Он спрыгнул на землю, утвердил на белобрысой голове пилотку и, сделав точно такую же дулю, весело спросил:
– Вас ист дас? Что это есть?
– Дорога на Москву, – зло пояснила Верка.
Как-то вьюжливой зимней ночью избу Варвары Деминой навестил Павел Артамонович Долин, он о чем-то долго шептался с Веркой. На рассвете оба покинули Касьяновку.
– Ты не плачь, мамочка, – тихо сказала Верка, – я иначе не могу. Все-таки я комсомолка и внучка твоего отца. Мы уходим в подполье. Если кто-нибудь к тебе постучится из наших, приюти и обогрей. Запомни пароль: «Не за горами весна».
Незадолго до наступления наших войск Вера получила задание разведать местонахождение фашистского штаба, но гитлеровцы схватили ее и после жестоких пыток бросили в камеру. В тот же день провокаторы выдали и Долина. Их вешали вместе на площади маленького городка. Начиналась весна, кричали грачи, с крыш звучно падала капель.
– Ты только не заплачь, – шептал, оглядываясь на конвоиров, Долин, когда их вели на казнь. Сжимая исцарапанные кулачки, распухшая от побоев Вера отчаянно шептала в ответ:
– Я им заплачу, Павел Артамонович… я им заплачу!
И когда на Веру набросили веревочную петлю, она успела крикнуть, собрав последние силы:
– Слушайте меня, советские люди! Не верьте фашистской сволочи! Никогда им не взять нашей Москвы! Отомстите за нас!
…Сухими, без единой слезинки глазами всматривался Демин в последние строки материнского горького письма, и возникало перед ним поблекшее, в скорбных морщинах, худое старческое лицо. «И еще об одном хочу сказать тебе, сынок, – писала мать. – Не сплю я теперь ночами, потому нет мне больше покоя. Все про Веру думаю. Знаю, ты теперь летаешь в бой и часто смотришь смерти в лицо. Но я не стану призывать тебя к осторожности. Слез у меня больше нет, а сердце оборвалось в ту минуту, когда увидела на снимке Верочку нашу на виселице. Меня нарочно вызвал немецкий комендант и показал этот снимок. Протянул фотографию и, ухмыляясь, сказал: „Матка, вот твоя дочь. Возьми на память“. Если бы ты видел, Николка, его лицо! Поэтому я не призываю больше тебя к осторожности. Одного требую как твоя мать – ты их побольше убивай за Веру, за таких людей, как Павел Артамонович. Убивай пулеметами, пушками, бомбами. Хоть винтами своей машины руби…»
– Винтами своей машины, – тихо повторил Демин, сидя возле молчавших ночных телефонов.
Он не сомкнул до рассвета глаз, как и подобало на дежурстве, а утром пошел к своему комэска Степану Прохорову проситься на боевой вылет.
– Ты что, с ума спятил? – добродушно осведомился тот. – Ночь без сна – и в полет! Иди отдыхай.
Но шли бои, жестокие, ответственные, пехота требовала настойчиво: Илов, Илов, Илов. Пришлось Прохорову свое решение изменить. В конце дня, перед самыми сумерками, он получил приказание выслать на штурмовку железнодорожного узла четыре пары «ильюшиных». В четвертой не хватало ведомого, и когда командиру этой пары, вспыльчивому, отчаянному в бою грузину Чичико Белашвили, Прохоров сказал, что в резерве у него остался один только сменившийся после ночного дежурства старшина Николай Демин, тот беззаботно воскликнул:
– Скажи пожалуйста, какая проблема. Он ведь ночью не чачу пил, а по штабу дежурил. Значит, голова у него ясная. Пусть просвежится парень после отдыха. Ничего не имею против.
И Николай пошел в свой одиннадцатый боевой вылет. К тому времени он уже научился с небольшой высоты читать землю, как карту. Неровные лесные массивы и полусожженные улочки фронтовых деревень, узкие изломы дорог и степные балки – все привлекало его внимание. Над линией фронта – вспышки от артиллерийской перестрелки, у подножия одной высоты чернели остовы сгоревших танков.
На пути к станции фашисты встретили их завесой заградительного огня, но Прохоров умело этот огонь обошел, и четверка, ныряя в разрывах, точно вышла на цель. Два эшелона разгружались на железнодорожных путях; вслед за своим ведущим Чичико Белашвили Демин сбросил бомбы и обстрелял вагоны из пушек и пулеметов. Отчетливо увидел, как четыре вагона сразу же загорелись.