Занятый осуществлением своих колоссальных проектов и разрешением государственных дел выдающейся важности и бесчисленными романтическими интригами, светлейший князь Григорий Александрович не забывал заботиться и об устройстве судьбы своих племянниц – сестер Энгельгардт.
Мы оставили их балованными, «нагуливающими тело» девушками, жившими вместе со своею бабушкою, Дарьей Васильевной Потемкиной, в роскошном помещении Аничковского дворца.
Три из них, Александра, Варвара и Надежда, были уже взрослыми девушками, когда, по вызову дяди, прибыли в Петербург, лишь младшей, Кате, шел в то время двенадцатый год.
Робко и недоверчиво смотрела провинциальная дикарка на живую, пышную обстановку и не скоро свыклась с тем положением, в котором она так неожиданно очутилась.
За прошедший десяток лет многое изменилось.
Старшая, Александра, и вторая, Варвара, за это время вышли замуж, первая – за графа Ксаверия Браницкого, а Варвара Васильевна – за князя Голицына.
Катя выросла и своей красотой затмила всех своих сестер. В 1781 году и она, как ее сестры, была назначена фрейлиной.
Махнув пока рукой на третью свою племянницу, «Надежду-безнадежную», Григорий Александрович позаботился найти поскорее жениха распустившейся, подобно роскошному цветку, красавице Кате.
Пример девической жизни трех старших племянниц заставил, даже неотличающегося особенно строгими правилами, князя торопиться.
Достойный жених был найден.
Это был граф Павел Мартынович Скавронский.
Потомок Карла Скавронского, латыша крестьянина, родного брата императрицы Екатерины I, в девицах Марты Скавронской, имел в гербе три розы, напоминавшие о трех сестрах Скавронских, «жаворонок», по-латышски – «skawronek», так как от этого слова произошла их фамилия, и двуглавые русские орлы, в данном случае, не только по правилам геральдики, свидетельствовавшие об особенном благоволении государя к поданному, но и заявившие о родстве Скавронских с императорским домом.
Сын графа Мартына Карловича Скавронского, генерал-аншефа, обергофмейстера и андреевского кавалера времен Елизаветы, и баронессы Марии Николаевны Строгановой, богатейшей женщины тогдашней России, граф Павел Мартынович от отца и матери получил два громадных миллионных состояния.
Молодой Скавронский был уже по рождению и богат и знатен.
В младенчестве его пеленали андреевскими лентами с плеча императрицы, в детстве и юности тщательно воспитывали, по обычаю того времени, под руководством иностранцев-гувернеров, и из него вышел блестящий молодой человек, в котором никто бы не мог узнать родного внука латышского крестьянина.
Природа, впрочем, не наделила его особенным умом. В нем была только одна неудержимая страсть к вокальной музыке.
Он воображал себя выдающимся певцом, прекрасным музыкантом и талантливым композитором.
С летами эта страсть развивалась все сильнее и наконец перешла в чудачество, близкое к помешательству.
Находя оценку своим музыкальным дарованиям со стороны соотечественников недостаточною, граф решился надолго покинуть свое неблагодарное отечество и поехал искать себе известность и славу певца и музыканта за границу.
Оставшись двадцати двух лет от роду полным распорядителем богатств своих родителей, граф Павел Мартынович начал свое артистическое турне по Италии, этой стране красоты и мелодии по преимуществу.
Жажда артистической славы усилилась там у него еще более.
Живя поочередно то в Милане, то во Флоренции, то в Венеции, граф Скавронский был окружен певцами и музыкантами, жившими на его счет буквально «припеваючи».
Он то и дело сочинял разные музыкальные пьесы и даже оперы и, тратя большие деньги, ставил последние на сценах главных итальянских городов.
Произведения эти оказывались ниже всякой критики.
В числе лиц, неразлучных с графом в его музыкально-артистических странствованиях по Италии, был и Дмитрий Александрович Гурьев, впоследствии министр финансов и граф, человек «одворянившегося при Петре Великом купецкого рода».
Он был сметлив, расторопен и пронырлив и, на свое счастье, не имел музыкального слуха.
Он совершенно спокойно мог переносить бой барабана, гром литавр, звуки труб, визг скрипок, завывание виолончели, свист флейт, вой валторн и рев контрабасов, хотя бы все это в сочетании Скавронского производило невозможную какофонию.
То приятно осклабясь, то выражая на своем лице чувство радости, горя, восторга, безнадежности, словом, то, что домогалась произвести на слушателя музыка сиятельного композитора, Гурьев с напряженным, ненасытным, казалось, вниманием выслушивал длиннейшие произведения графа.
Павел Мартынович платил за это слушателю, способному понимать музыкальные красоты, беспредельными любовью, привязанностью и доверием.
Пользуясь этим, Гурьев небезвыгодно для себя управлял всеми делами незнавшего счета деньгам молодого богача.
Музыка таким образом приносила ему изрядный доход.
Проведя в Италии пять лет, Скавронский вернулся наконец в Россию.
Ему шел двадцать восьмой год.
До императрицы Екатерины доходили слухи об артистических чудачествах молодого графа за границей, но государыня не видела в этом ничего предосудительного, а напротив, была довольна тем, что граф тратил свои деньги в чужих краях не на разврат, картежную игру и разные грубые проделки, чем отличались другие русские туристы, давая иностранцам плохое понятие о нравственном и умственном развитии русских аристократов.
По возвращении Скавронского в Петербург он стал считаться самым завидным женихом.
Маменьки, тетушки, бабушки наперебой старались выдать за него своих дочерей, племянниц и внучек, но Павел Мартынович, влюбленный по-прежнему в музыку, и не думал о женитьбе.
Выбор князя Потемкина, искавшего мужа для своей младшей племянницы, Екатерины Васильевны Энгельгардт, пал тоже на графа Скавронского.
Помощником светлейшего в этом деле явился расторопный Дмитрий Александрович Гурьев, имевший неотразимое влияние на графа и желавший подслужиться могущественному вельможе.
Он ловко взялся за дело, и свадьба вскоре была решена.
Граф Павел Мартынович вдруг изменил музыке и без ума влюбился в красавицу невесту.
Он был до такой степени доволен этим браком, что за устройство его подарил свату – Гурьеву, «в знак памяти и дружбы», три тысячи душ крестьян.
Свадьба состоялась в ноябре 1781 года, и была отпразднована с необычайным торжеством.
Весь избранный придворный круг присутствовал на ней.
После свадьбы в Зимнем дворце состоялся блестящий бал и ужин, в присутствии императрицы.
Жених приехал к венцу в карете, украшенной снаружи стразами, стоившей десять тысяч рублей.
После свадьбы начался ряд роскошных пиров в Апраксинском дворце.
Молодые поселились в собственном доме графа Скавронского на Миллионной.
Светлейший князь Григорий Александрович Потемкин был тоже со своей стороны очень доволен браком своей любимой племянницы.
Он баловал ее особенно перед другими сестрами.
Баловство это продолжалось и после замужества.
Екатерина Васильевна тоже очень любила дядю и часто проводила у него в кабинете и уборной целые часы, особенно когда на светлейшего находила хандра.
Прошло три года со дня замужества Екатерины Васильевны.
Однажды она вошла в уборную Григория Александровича, жившего в Зимнем дворце под комнатами, занимаемыми императрицей.
На туалетном столе она увидела портрет императрицы, осыпанный бриллиантами.
Портрет этот князь носил постоянно в петлице своего кафтана.
Взяв в руки портрет и стоя перед зеркалом, Скавронская шутя пришпилила его к корсажу своего платья.
– Иди, Катя, наверх к императрице и поблагодари ее! – крикнул совершенно неожиданно для Екатерины Васильевны лежавший на диване и хандривший Потемкин.
Скавронская удивленно вопросительным взглядом уставилась на дядю и торопливо стала отшпиливать портрет государыни.
– Нет, нет, не снимай его, а так с ним и ступай! – еще громче крикнул Григорий Александрович.
Лениво приподнявшись, он взял лежавший перед ним карандаш и лоскуток бумаги, на котором и написал несколько слов.
– Ступай с этой запиской к государыне и поблагодари ее за то, что она пожаловала тебя в статс-дамы.
– Что вы, дядя, не надо, я пошутила… – торопливо заговорила Екатерина Васильевна.
– Иди, иди, я не шучу… – прикрикнул Потемкин. Скавронская, видя его раздражение, волей-неволей должна была повиноваться.
Смущенная предстала она перед императрицей и подала ей записку князя.
С недовольным лицом, с нахмуренными бровями прочла государыня эту записку и, несмотря на свое искусство притворяться и быть любезной, не смогла на этот раз скрыть своего неудовольствия.
Не желая, впрочем, отказать Потемкину в его просьбе, она на обороте той же записки написала ему ответ, в котором уведомила его, что исполнила его желание и сделала его двадцатилетнию племянницу статс-дамою.
В эти дни царствования Екатерины пожалование этого высокого звания было чрезвычайно редко, а для такой молодой женщины звание статс-дамы было положительно небывалым отличием.
Начались толки и пересуды. Новую счастливицу начали встречать завистливыми взглядами. Екатерина Васильевна, не любившая ни интриг, ни сплетен, была очень рада оставить двор, когда вскоре после этого ее муж получил место посланника в Неаполь.
Вот до чего доходило баловство Потемкиным своей молодой племянницы.
С любовью относился князь и к другим своим племянницам, а в особенности к Варваре Васильевне, по мужу княгине Голицыной. Сохранилась переписка между дядей и этой племянницей, где попадаются выражения вроде «губки сладкие» и «улыбочка моя милая».
Но эти «сладкие губки» и «милая улыбка» тянули за каждую свою ласку и деньгами, и подарками, и надоедливыми просьбами о покровительстве родным и поклонникам.
Племянницы князя, за исключением Екатерины Васильевны, как жадная стая набрасывались на подряды, рекомендовали могущественному дяде подрядчиков и срывали с последних громадные куртажи. Светлейший видел все это, но имел слабость смотреть на действия «девчонок», как он продолжал называть даже уже замужних своих племянниц, сквозь пальцы.
Этим и объясняется более сильная привязанность Григория Александровича к скромной, далеко не алчной и не надоедавшей своими просьбами Екатерины Васильевны Скавронской.
Следует отметить, как одну несимпатичную черту племянниц светлейшего, то обстоятельство, что они как бы совершенно забыли, упоенные роскошью и счастьем, о бедном мальчике-сироте Володе Петровском, товарище их детских игр во время их скромной жизни в Смоленске.
По крайней мере даже имя его никогда не упоминалось.
Таков был нравственный облик этих пресловутых племянниц знаменитого дяди. Строго судить их, впрочем, нельзя – они были дочери своего века.
На Васильевском острове, в роскошной золотой клетке, устроенной Григорием Александровичем Потемкиным для своей «жар-птицы», как шутя называл князь Калисфению Николаевну, тянулась за эти годы совершенно иная, своеобразная жизнь.
Полная беззаботность, окружающее довольство, возможность исполнения всех мимолетных желаний и капризов, почти царская роскошь – все эти условия жизни молодой женщины, казалось, должны бы сделать ее совершенно счастливой.
Так по крайней мере думал ее светлейший покровитель.
Калисфения Николаевна действительно развилась за эти годы и была гораздо красивее своей матери, когда та была в ее летах.
Читатели, вероятно, не забыли нарисованный нами ее очаровательный портрет в начале нашего правдивого повествования, а между тем этот портрет относится к более позднейшему времени.
В описываемые же нами годы она стала еще свежее, еще обольстительнее.
Была ли, однако, на самом деле счастлива Калисфения Николаевна?
Она и сама не могла решить совершенно утвердительно этого вопроса.
Порою она чувствовала себя в таком состоянии, которому она не могла ни подыскать названия, ни объяснить его причины.
Ее вдруг снедала такая безотчетная грусть, что ей донельзя опротивело все окружающее, ей хотелось куда-то бежать, бежать без оглядки, но куда и зачем – на эти вопросы она не была в состоянии дать ответ.
Первый такой припадок грусти случился с молодой женщиной года через два после переселения ее на Васильевский остров.
Калисфения Фемистокловна страшно обеспокоилась.
– Что с тобой, Каля, что с тобой? – в необычайном волнении спросила она у плачущей дочери.
– Мне скучно, мама, скучно…
– С чего же тебе, дурочка, скучно… кажись, все у тебя есть, и наряды, и золото, и лакомства, разве только птичьего молока не достать…
– Не знаю сама с чего, а только скучно, скучно…
Молодая женщина зарыдала.
– Перестань, перестань, глаза испортишь, разве можно плакать, от слез глаза выцветают, уж я с твоим отцом в молодости и горе видала, да и то не плакала, боялась…
– Чего? – сквозь слезы спросила дочь.
– А вот того, что глаза выцветут…
– И пусть выцветут…
– Что ты, что ты, в уме ли!.. Тогда его светлость на тебя и не взглянет…
– И пусть не глядит… Противен и он мне, так противен… и все… и все…
– Шшш… – замахала на нее руками Калисфения Фемистокловна и боязливо стала оглядываться по сторонам, несмотря на то, что они были только вдвоем с дочерью в будуаре последней. – Неровен час, кто услышит…
– И пусть слышит, я сама ему скажу, не поцеремонюсь…
– Ошалела совсем! – только махнула рукой мать и пошла к двери.
Дочь закрыла лицо руками и откинулась на спинку удобного кресла.
– Скучно, скучно! – снова простонала она и затопала ногами.
Калисфения Фемистокловна остановилась у двери, раскрыла было рот, чтобы что-то сказать, но не сказала, а только покачала головой и вышла из комнаты, плотно притворив за собою дверь.
Она поняла.
Для нее, испытанной в деле страсти женщины, стало вдруг совершенно ясно состояние ее дочери.
Разменивавшийся на множество любовных приключений, Потемкин не мог дать ей того, что требовала ее страстная животная натура, унаследованная ею от матери, всосанная вместе с ее молоком, развитая этою же матерью чуть ли не с самого раннего периода зрелости девочки-подростка и подогретая праздностью и окружающей ее негой.
«Ей надо развлечься!» – решила Калисфения Фемистокловна, весьма своеобразно, как мы увидим впоследствии, понимавшая последнее слово.
Надо заметить, что, несмотря на замкнутость жизни молодой Калисфении, ее мать, все еще мечтавшая о победах над мужскими сердцами, имела обширный круг знакомств среди блестящей молодежи Петербурга.
Стареющая красавица нельзя сказать, чтобы совершенно не понимала, что расточаемые ей любезности и подносимые подарки были направлены по адресу «потемкинской затворницы», но все же эти ухаживания приятно щекотали ее женское самолюбие, а между молодыми поклонниками Калисфении Николаевны находились и такие, которые в деле задабривания маменьки шли дальше ухаживанья, подарков и траты денег.
Калисфения Фемистокловна, хотя и за счет своей дочери, но все же, как она выражалась, «еще жила».
Она старалась откинуть эту мысль, что ее подкупают даже ласками и зачастую ей вполне удавался этот самообман.
Покровительствовать интрижкам своей дочери с ее поклонниками она и не помышляла, хотя и подавала им неясные надежды, так как это для нее выгодно.
Кованая шкатулка снова начала отпираться довольно часто.
Если она воздерживалась от осуществления подаваемых ею надежд поклонникам дочери, хотя это осуществление рисовало ей еще большую, чем теперь, прибыль, то она делала это исключительно из боязни светлейшего.
Григория Александровича она боялась как огня.
Заметив и поняв непонятную для самой ее дочери находившую на нее беспричинную тоску, Калисфения Фемистокловна серьезно задумалась.
«Тоскует, мечется, сама не знает чего хочет! – соображала она. – Знаем мы эту тоску, сами в молодости тосковали… Не углядишь за молодой бабой, бросится на шею какому-нибудь первому встречному, ни ей корысти, ни мне прибыли, да и вляпается перед светлейшим как кур в ощип… Сживет со свету тогда он и ее, и меня… Много ли нам перед ним надо… Давнул пальцем – и только мокренько будет…»
Так рассуждала сама с собой, сидя в своей комнате, на отведенной ей отдельной половине дома, старая куртизанка.
Мысль, что светлейший давнет пальцем, заставила ее задрожать.
Несколько успокоившись, она снова начала обсуждать вопрос, и мысли вроде того, что «за бабой не усмотришь», что она одна попадется «как кур в ощип», снова еще с большей настойчивостью посетили ее голову.
Приходилось принимать риск на себя, то есть начать покровительствовать интригам пылкой дочери, но делать это так, чтобы не только светлейший, но даже комар не подточил носа.
Она была в положении азартного по природе игрока, ставящего на карту все свое состояние и даже порою честь и жизнь.
Говорят, и в этом есть своя прелесть.
Калисфения же Фемистокловна по своей натуре была азартным игроком.
Можно быть им, никогда не брав в руки карт.
Жизнь – есть также только колоссальное зеленое поле, где судьба мечет банк и люди понтируют.
«Смелость города берет» – говорит русская пословица, а эта смелость не есть ли жизненный азарт.
Калисфения Фемистокловна окончательно решилась.
Она стала постепенно подготовлять дочь к измене своему покровителю.
Она не встретила со стороны последней отпора.
Восприимчивая для такого семени почва была подготовлена самой Калисфенией Фемистокловной.
Она, кроме того, угадала причину болезни своей дочери.
В молодой женщине действительно сказалась страсть.
Осторожно, под покровом величайшей тайны, начались устраиваемые матерью свиданья с избранными поклонниками ее дочери.
Опасность и тайна придавали им особую прелесть.
Пришлось иметь преданных, хорошо оплачиваемых слуг, но этот расход был ничтожен сравнительно с приходом.
Кованая шкатулка Калисфении Фемистокловны наполнялась.
Чтобы быть справедливым, надо заметить, что Калисфения Николаевна не была посвящена матерью в финансовую сторону доставляемых ей ее «доброй маменькой» развлечений.
Получаемые ею подарки она, конечно, считала лишь знаками внимания и выражением чувств своих счастливых избранников.
С искусством опытной куртизанки Калисфения Фемистокловна не давала дочери привязаться ни к одному из ее обожателей.
Шли годы.
Потемкин находился в полном неведении относительно поведения своей «жар-птицы».
Одним из последних рекомендованных и покровительствуемых Калисфенией Фемистокловной обожателей дочери был высокий, статный красавец, секунд-майор Василий Романович Щегловский.
Жизнь его была полна приключений, сделавших его имя окруженным ореолом героя.
Он вступил в военную службу солдатом при императрице Елизавете, участвовал в походе в Семилетнюю войну и находился при штурме Бендер в армии графа Панина.
В 1777 году, во время похода в Судакских горах, был ранен в шею и в голову стрелою и в руку кинжалом. Обессиленный от потери крови, он упал и был взят в плен турками.
В плену он находился четыре года, до заключения мира.
Обласканный императрицей Екатериной, он сделался, по возвращении из плена, кумиром дам высшего петербургского света.
Ловкий танцор, он однажды на придворном балу, в присутствии государыни, переменил в малороссийской мазурке четырех дам.
Императрица, восхищенная его ловкостью и грацией, рукоплескала и наградила ловкого танцора после бала золотою табакеркою.
Василий Романович был большой приятель Семена Гавриловича Зорича, любимца императрицы Екатерины.
Они были оба товарищами по службе и оба молодыми, и оба красавцами, и почти одновременно были взяты в плен турками.
Храбрый майор Зорич был в тех же Судакских горах окружен неприятелем, храбро защищался, но когда увидал, что надо сдаться, закричал:
«Я капитан-паша!»
Капитан-паша по-турецки полный генерал. Зорича отвезли к султану в Константинополь.
Его важный вид, осанка, разговор – все побудило султана отличить его и даже предложить перейти в турецкую службу, впрочем, с тем, чтобы он переменил веру.
Семен Гаврилович отказался, несмотря ни на какие угрозы, ни на пышные обещания.
Когда политические обстоятельства переменились, султан, пожелав склонить императрицу к миру, согласился на размен плененных и в письме поздравил государыню, что она имеет такого храброго генерала, как Зорич, который отверг все его предложения.
Государыня приказала справиться, и по справкам ей было доложено, что никакого генерала Зорича не было взято в плен, а взят майор Зорич.
Возвращенный в Петербург, Семен Гаврилович был представлен императрице.
– Вы майор Зорич? – спросила Екатерина.
– Я, Ваше Величество, – отвечал он.
– С чего же вы назвались русским капитан-пашею, ведь это полный генерал?
– Виноват, Ваше Величество, для спасения жизни своей и чтобы иметь счастье служить Вашему Величеству.
– Будьте же вы генералом, – сказала императрица, – турецкий султан хвалил вас, и я не сниму с вас чина, который вы себе дали и заслужили.
И майор был сделан генералом.
В описываемое нами время он жил в своем роскошном имении в Шклове.
Василий Романович Щегловский жуировал в Петербурге один.
Увлекшись «потемкинской затворницей», он добился ее взаимности, не жалея золота для матери «жар-птицы».