Если веревка разорвана и связана, то несомненно образуется узел.
Существует старинная сказка, где отец, желая сохранить мир между своими двумя сыновьями, подарил им небольшую доску и гвоздей разной величины, от самых мелких до самых крупных.
При каждой ссоре, по приказанию отца, они вбивали в доску гвоздь размера, сравнительного с ссорой.
Когда наступало примирение, гвоздь вынимался, но оставалось отверстие или по меньшей мере шероховатость.
Таков узел и такая шероховатость существовала и в отношениях князя Андрея Павловича Святозарова и княгини Зинаиды Сергеевны, несмотря на кажущееся их полное семейное счастие.
В разгаре самых чистых супружеских ласк у них обоих почти всегда мелькали в голове мысли, не только уничтожавшие обаяние этих чудных мгновений, но прямо отталкивающие их друг от друга.
В голове княгини мелькал страшный образ окровавленного трупа несчастного Костогорова, то деревянный крест в задней аллее деревенского парка, тот крест, у которого состоялось быстрое, неожиданное примирение супругов.
В голове князя неслись те же образы, но иначе оттененные: труп Костогорова и новорожденный младенец, похищенный им у матери и умерший на чужих руках, вызывали в сердце князя не жалость, а чувство оскорбленного самолюбия и затихшей, но неугасшей совершенно злобы.
Появление князя Андрея Павловича в Несвицком в ту самую минуту, когда княгиня Зинаида Сергеевна была мысленно около оставленных в Петербурге мужа и сына, было до того для нее неожиданно, что вся выработанная ею система отношений к мужу рухнула сразу, и измученная женщина, видевшая в нем все же единственного близкого ей человека, инстинктивно, подчиняясь какому-то внутреннему толчку, бросилась к нему на шею.
После таким образом состоявшегося примирения отступления быть не могло и за ним невольно последовало объяснение.
Оно произошло не тотчас же, без всяких расспросов со стороны князя, действовавшего в этом случае с замечательным тактом, но произошло потому, что являлось необходимым последствием состоявшегося примирения и, наконец, потому, что самой княгине уже давно хотелось высказаться, излить свою наболевшую душу.
Она рассказала князю Андрею Павловичу роман своей юности, не называя имени его героя. Она объяснила ему, что встретилась с ним снова в Петербурге, в гостиной ее кузины, графини Переметьевой, и в мрачных красках, сгущенных озлоблением даже такого доброго сердца, как сердце княгини Зинаиды, обрисовала дальнейшее поведение относительно ее этой светской змеи, окончившееся убийством не «героя ее юношеского романа», а его товарища, приехавшего по его поручению и ни в чем не повинного.
– Кого же ты любила в Москве?.. Я никого не видал у вас, кто бы мог остановить твое внимание, – уронил князь, выслушав повесть своей жены.
Он сказал это хладнокровно, хотя в душе у него поднялась целая буря ревности к прошлому. Кроме того, в его отуманенном мозгу против его воли появилось недоверие к словам жены, хотя они – он не мог отрицать этого – дышали искреннею правдивостью как исповедь сердца.
«Ей было время сочинить и не такую историю в деревенской глуши…» – подсказывало ему его прирожденное ревнивое чувство.
Он гнал от себя эту мысль, гнал всем усилием своего рассудка, но она, как бы вследствие этого, все чаще и чаще возвращалась в его голову и неотступным гвоздем сидела в его разгоряченном мозгу.
– Он не бывал у нас, ты не мог его видеть там, в Москве.
– Где же ты его видела?
– У управляющего моей тетки…
– Какой-нибудь разночинец! – не удержался князь от презрительного жеста.
– Нет, он дворянин, Григорий Потемкин… – отвечала княгиня.
– Потемкин… тот… самый… он сын твоей соседки!.. – вскочил князь в необычном волнении.
Беседа супругов происходила уже в Петербурге, в будуаре княгини.
– Да… Но что с тобой? – спросила Зинаида Сергеевна.
– Ничего… Мне это показалось странным, я здесь с ним встречался…
Григорий Александрович не занимал в то время еще выдающегося положения, хотя в Петербурге все знали, что он пользуется благоволением государыни, которая часто в разговоре предсказывала «своему ученику» блестящую будущность в качестве государственного деятеля и полководца.
Волнение князя Андрея Павловича Святозарова объясняется далеко не признанием опасности подобного соперничества, а совершенно иными соображениями, пришедшими ему в голову при произнесении его женою имени Потемкина.
Его мать, игравшая главную роль в деле похищения его ребенка – ребенка княгини, – продолжал подсказывать ему ревнивый голос, – может, конечно, написать или рассказать сыну обо всей этой грустной истории, тем более для него интересной, что он близко знал одно из ее действующих лиц – княгиню, был влюблен в нее и хотя благоразумно воздержался, по ее словам, даже и от минутного свиданья с нею наедине, но все еще сохранил о ней, вероятно, в сердце некоторое воспоминание.
Значит, здесь, в Петербурге, есть свидетель его преступления. Он сам, даже в то время, когда был уверен, что ребенок княгини не его, чувствовал, что с точки зрения общества его поступок не может называться иным именем. Теперь же, когда сомнение в принадлежности ребенка ему, в невиновности княгини стало даже для него вероятным, а минутами даже вопрос этот для него же стоял уже вне всякого сомнения, преступность совершенного им была очевидна.
«Он умер», – мелькало в его уме, и это обстоятельство отчасти уменьшало его беспокойство за свою честь, за доброе имя.
Графиня Клавдия Афанасьевна Переметьева, после своего отъезда из Петербурга в Москву к больной матери, так и не возвращалась на берега Невы.
На ее отсутствие было обращено особенное внимание на похоронах графа, состоявшихся с необычайною помпою.
Около месяца о графине в великосветских гостиных были самые разнообразные толки.
Прежде всего пришло известие, что наследство после графа получили его племянники, так как графини Клодины не оказалось у матери, которая и не думала хворать.
Куда исчезла Клавдия Афанасьевна с достоверностью сказать не мог никто.
Говорили, что она удалилась в один из очень удаленных от Москвы и Петербурга женских монастырей, где, как уже говорили впоследствии, постриглась.
Это были, впрочем, только слухи, положительно утверждать их никто не мог.
Посудив и порядив, о графине забыли.
Не забыли ее только князь и княгиня Святозаровы.
Князь в исчезновении графини и в прошедших слухах о поступлении ее в монастырь находил подтверждение рассказа своей жены и одно из доказательств ее невиновности.
Несчастному все еще нужны были подтверждения и доказательства.
Червь ревнивого сомнения точил его бедное сердце.
Было четвертое лицо, замешанное в этой грустной истории, – это камердинер князя, Степан Сидоров.
Его положение в княжеском доме стало с некоторого времени совершенно невыносимым.
Возвращение княгини в Петербург для него, как и для всего штата княжеских слуг, было совершенно неожиданным.
Надо заметить, что вся прислуга любила Зинаиду Сергеевну и встретила ее с большою радостью.
По возвращении ангела-барыни ее сиятельства много и долго ликовали в людских и прихожих княжеского дома.
Только для Степана это возвращение было положительно ударом грома, нежданно и негаданно разразившегося над его головою.
Один вид княгини, глядевшей на него, как на всех слуг своих, добрыми, ласковыми глазами, поднимал в его сердце целую бурю угрызений совести.
Несчастный не находил себе покоя ни днем ни ночью – исхудал и побледнел.
Была у него и другая причина беспокойного состояния духа, но оно было каплей в море мук, переносимым им в присутствии ее сиятельства.
Наконец он решился.
Это было уже через полгода после возвращения княгини и примирения супругов.
Однажды утром, явившись по обыкновению в уборную Андрея Павловича, он, по окончании княжеского туалета, остановился у притолоки двери.
Лицо его имело такое выражение, что князь невольно задал ему вопрос.
– Тебе чего-нибудь надо?
– Так точно, ваше сиятельство.
– Что, говори…
– Облагодетельствован я вашим сиятельством, можно сказать, выше меры, сколотил на службе у вас изрядный капиталец… По совести, верьте, ваше сиятельство, за всю долголетнюю службу, вот на столько не слукавил.
Степан указывал на кончик своего мизинца.
– К чему все это ты говоришь, я тебе верю так, ты знаешь…
– К тому, ваше сиятельство, что дело идет к старости…
– К какой это еще старости… ты мне ровесник, тебе нет еще тридцати пяти…
– Точно так, ваше сиятельство… но все же… однако же…
Степан, видимо, смущался.
– Говори толком, чего ты путаешь?
– Хотелось бы своим домком пожить, человеком сделаться…
– На волю хочешь?
– Коли ваше сиятельство дозволили бы выкупиться…
– Выкупиться… Ты сошел с ума… На что мне твои деньги… На днях ты получишь вольную.
Степан бросился к ногам князя и стал ловить его руки для поцелуев.
– Перестань, перестань… не за что, ты так много для меня сделал… Я перед тобой в долгу.
Андрей Павлович был отчасти обрадован этой просьбой Степана. Несмотря на привычку к нему с малолетства, постоянное присутствие его соучастника в поступке против жены, которую он по-своему все-таки очень любил, было тяжело князю. Он несколько раз подумывал отпустить его на волю, но ему казалось, что этим он незаслуженно обидит преданного ему человека.
Теперь сам Степан просит его об этом, и князь, конечно, с удовольствием готов исполнить его просьбу.
– Встань, встань… – строго продолжал князь.
Сидорыч поднялся с колен.
– Что ты хочешь делать? – спросил его Андрей Павлович.
– Торговлишкой думал заняться, ваше сиятельство.
– Смотри, не проторгуйся…
– Никак нет, ваше сиятельство, опытного товарища имею…
– Смотри, как бы ты не остался с опытом, а он с деньгами, – пошутил князь.
Степан улыбнулся.
– Никак нет-с, я сам тоже свою голову на плечах имею-с…
– Если что случится, обратись ко мне, помни, я у тебя в долгу… – заметил князь.
– Много благодарен вашему сиятельству, и так много довольны вашей милостью…
Степан вышел с низким поклоном.
Через несколько дней он получил вольную и стал, как он выражался, человеком.
На Садовой улице, невдалеке от Невского проспекта, существовала еще во время начала царствования императрицы Елизаветы большая кондитерская, род ресторана с биллиардными комнатами.
Кондитерская эта охотно посещалась офицерами и золотою молодежью того времени.
Говорили, что в задних комнатах этой кондитерской для завсегдатаев ее имелись ломберные столы, где можно было до утренней зари сражаться в азартные игры.
Это, впрочем, не было ни разу удостоверено полицейским протоколом.
Но не одни эти приманки привлекали посетителей в этот укромный, веселый уголок, прозванный среди молодежи того времени «Капуей».
Жена содержателя кондитерской, грека Николая Мазараки, неизвестно приблизительно когда и по каким причинам появившегося на берегах Невы, красавица Калисфения Фемистокловна, заставляла, если не биться сердца, то смотреть, как кот смотрит на сало, многих петербургских ловеласов.
На сколько старый Мазараки был безобразен со своим ударяющим в черноту лицом, с красным, глубоким шрамом на правой щеке, длинным красноватым носом, беззубым ртом, лысой головой, жидкой растительностью на бороде и усах и испещренными красными жилками постоянно слезоточивыми глазами, настолько прелестна была его жена. Высокая, стройная, с черной как смоль длинной косой, толстой змеей в несколько рядов закрученной на затылке и своей тяжестью заставляющей ее обладательницу закидывать голову и придавать таким образом всей фигуре величественный, царственный вид.
Высокая грудь, маленькие руки с тонкими пальцами, миниатюрные ножки довершали чисто классическую прелесть этой женщины, с гордым, властным видом стоявшей за прилавком и с видом полководца распоряжавшейся армией «гарсонов».
Такова она была в своем величавом спокойствии.
Она была, если только это возможно, еще лучше, когда ее громадные миндалевидные глаза дарили кого-нибудь приветливым взглядом и когда ее красные, как кораллы, художественно очерченные губы складывались в радостную улыбку.
С этим выражением лица, против которого немногие могли устоять, встречала она почти всегда своих постоянных посетителей.
Хороша она была в минуты вспышки гнева, когда ноздри ее правильного, с маленькой горбинкой носа раздувались, как у арабского коня, глаза метали ослепительные искры, а нежные, смуглые, матовые щеки вспыхивали багровым румянцем.
Такова она была изредка со своими подручными, чаще со своим мужем.
Она казалась неприступной.
Но наружность обманчива вообще, а женская по преимуществу.
Многие из завсегдатаев хвастали своей близостью с ней, но хитрая гречанка умела так вести свои дела, что нельзя было отличить хвастовства от правды – она была ровна со всеми при всех, а какова она была наедине знали лишь те, кто был с нею. Каждый подозревал в другом обманутого соперника, и хвастовство близостью с Калисфенией было осторожно, под пьяную руку, в неопределенной форме.
Кованая большая шкатулка, а в особенности укладываемые в нее крупные ассигнации могли быть красноречивыми и убедительными доносчиками на свою хозяйку, но и шкатулка, и ассигнации молчали.
Молчал и старый муж.
Знал ли он это, или же до него не дошла очередь, так как известно, что мужья узнают о поведении своих жен последними.
Дела кондитерской шли прекрасно.
Все, что рассказываем мы, относится к тому же прошлому.
В начале царствования императрицы Екатерины Калисфении Мазараки было уже далеко за тридцать лет.
Ее муж умер за несколько месяцев до государственного переворота 1762 года.
Калисфения Фемистокловна осталась одинокой вдовой, но через восемь месяцев после смерти Николая Мазараки разрешилась от бремени девочкой.
Это странное совпадение вызвало среди постоянных посетителей кондитерской целый ряд острот и каламбуров.
Свою новорожденную девочку гречанка тоже назвала Калисфенией.
Лета, конечно, наложили на Калисфению-мать свою, увы, непреодолимую печать, но наступившее материнство, казалось, омолодило ее.
Несмотря на то, что она уже приближалась к сорока летам – «бабьему веку», – она все еще продолжала быть чрезвычайно привлекательной, хотя ряды ее поклонников поредели заметнее, нежели ее чудные волосы.
Смерть Николая Мазараки не отразилась совершенно на течении дела кондитерской, так как и ранее все это дело держала в своих руках «гречанка», так звали Калисфению Фемистокловну, конечно, заочно, все посетители кондитерской.
Рождение дочери оказалось очень кстати для «гречанки», стареющая красавица нашла в ней утешение.
Очень красивые женщины чрезвычайно трудно расстаются с мыслью о своей неотразимости и обыкновенно плохие математики по части прожитых им лет и возникающих от этого последствий для их наружности.
Также было и с Калисфенией Фемистокловной.
Уменьшение числа поклонников и в связи с этим более редкие визиты в заветную шкатулку причиняли ей злобное огорчение, тем более, что она не могла понять причины этой странной перемены отношений к ней ее посетителей.
Они еще ухаживали за ней, но в них уже не было, как прежде, этого прямо шального увлечения.
Ей приходилось делать авансы, а это было не в ее гордой натуре, и с этим примириться она не могла.
Вследствие этого она сделалась на самом деле почти неприступной.
Она вся, своей страстной натурой, отдалась любви к своей дочери.
Она окружила ее возможною роскошью и довольством.
Девочка уже через год обещала иметь разительное сходство со своей матерью.
Был, впрочем, один человек, который продолжал смотреть на Калисфению Фемистокловну бесповоротно влюбленными глазами.
Этот человек был знакомый нам камердинер Андрея Павловича Святозарова, Степан Сидоров.
Находясь в положении камердинера-друга лица высокопоставленного в столице, Степан пользовался относительной свободой, приобретя, воспитываясь вместе со своим барином, известный аристократический лоск, которым он умел при случае воспользоваться, он мог вращаться в публичных местах, далеко не совместных с его званием.
Приличная наружность, даже, пожалуй, красивая, степенный вид и платье с барского плеча делали то, что его принимали за чиновника или человека, живущего своими средствами.
Последними он умел показать, что не стесняется.
Умный и сметливый, он держался в различных ресторанах и кондитерских особняком, не заводя знакомств и не втираясь в компании. Пил он очень мало, а потому и знакомства под пьяную руку сделать не мог, да и бывал прежде в подобных местах чрезвычайно редко.
Случайно зашел он в кондитерскую Мазараки, да сразу и сделался ее частым посетителем, норовя занять место против стойки, за которой величественно восседала уже сравнительно поблекшая Калисфения Фемистокловна.
Гречанка скоро пригляделась к частому посетителю и даже стала ему приветливо улыбаться.
Увядающей красавице было дорого то, что в то время, как другие посетители ограничивались несколькими любезностями, иногда даже двусмысленными, Степан Сидорович – она знала даже его имя – как прежде очень многие, неотводно смотрел на нее безумно-влюбленными глазами.
Они однажды разговорились.
Он был очень осторожен. Он как бы вскользь только говорил о себе, сказал, что он купец, имел торговлю бакалеей в одном из больших губернских городов, да передал дело брату. В Петербург приехал присмотреться, нельзя ли какое-нибудь дело открыть в столице.
Жить-де ему все равно где; кроме младшего брата, родных у него нет, он холост и один как перст.
– Скука иногда такая возьмет, засосет за сердце, хоть ложись да помирай, только и в пору… – закончил Степан Сидорыч свой рассказ.
Калисфения Фемистокловна заговорила тоже в мирном тоне о своем одиночестве, сиротстве, молодом вдовстве.
– Трудно жить одной бабе, без близкого человека, и на деле это очень отражается. За всем одной не усмотришь. Где уж! А на чужого человека положиться нельзя…
– Да, уж нынче народ стал продувной, пальца в рот не клади! – согласился Степан Сидорович.
Из этого краткого, но, как показалось Сидорычу, имеющего значение разговора, он вынес убеждение, что он может иметь успех у молодой вдовы, конечно, при условии выхода на волю и некоторого капитальца.
Отсутствие обоих этих житейских благ, воли и денег, заставило Степана Сидоровича сдержать свои порывы, хотя образ красивой гречанки с той поры стал преследовать его еще настойчивее.
Степан Сидорович начал «мозговать» средства для приобретения воли и капитала.
И то, и другое далось ему в руки благоприятно сложившимися обстоятельствами.
Всякое людское горе служит основою людского же счастья.
Несчастья одного всегда – благополучие другого.
То же было и в данном случае.
Разыгравшаяся в княжеской семье тяжелая драма, окончившаяся разрывом между супругами, послужила исходным пунктом будущего благосостояния Степана Сидорова.
Читатели уже знают, как это произошло.
Степан сделался сперва капиталистом, а затем и «человеком», и «вольным казаком», как называл он сам себя, получив отпускную.
С высоко поднятою головою пришел он в кондитерскую вдовы Мазараки.
Его жизнерадостный вид не ускользнул и от Калисфении Фемистокловны.
– Что вы, наследство, что ли, получили, что так сияете? – спросила она, и в тоне ее голоса даже прозвучала завистливая нотка.
Радость ближнего всегда несколько неприятна людям, хотя в этом они ни за что не сознаются.
– Нет-с, зачем наследство… Наследство – это означает смерть… а я о смерти и думать теперь не хочу… Да и зачем нам наследство… На прожиток хватит, да и после нас останется… – хвастливо сказал Степан.
– С чего же вы такой радостный?
– К решению пришел о своей участи. С души бремя сомнения скатилось… Хочу попытать: или уже счастливым без меры буду, или совсем пропаду.
– Ну, последнему чего же радоваться… – улыбнулась Мазараки.
– Важно то, что к решению пришел, а там, что будет – Божья воля… По-моему, пусть гибель, чем так, одно недоумение…
– Я что-то вас сегодня не понимаю.
– Может, поймете… Дозвольте с вами объяснение иметь, сепаратное, наедине…
– Со мной! – удивилась Калисфения Фемистокловна, и в этом удивленном тоне было много деланого.
– С вами… с вами…
– Так пожалуйте ко мне в горницу… Вот отсюда… – приподняла она прилавок.
С трепетным волнением последовал Степан Сидоров в «хозяйское отделение» кондитерской, как называли служащие помещение самой Калисфении Фемистокловны, в отличие от других комнат, находившихся за кондитерской, представляемых в распоряжение более почетных постоянных посетителей.
Помещение это состояло из маленькой приемной и спальни, обстановка которой виднелась в открытую дверь. Рядом со спальней была небольшая комната, где спала девочка с нянькой.
Убранство приемной дышало довольством, без бросавшейся в глаза роскоши, и тою уютностью, которая придается помещению только женской рукой, посредством ничтожных безделушек, салфеточек и прочего, в общем созидающих манящую к себе картину.
Из отворенной двери соблазнительно выглядывали изящный туалет, тоже установленный разными вещицами и принадлежностями из фарфора и хрусталя, и часть высокой кровати под белоснежным одеялом, из-под которого для очень внимательного наблюдателя выглядывали шитые золотом миниатюрные утренние туфельки хозяйки.
Оттуда распространялась и раздражала нервы смесь запаха духов и здорового женского тела.
– Присаживайтесь, Степан Сидорыч, и говорите, – сказала вошедшая Калисфения Фемистокловна, садясь в кресло и указывая введенному ею гостю на другое.
Степан Сидорович сел, но молчал.
Обстановка, окружающая его атмосфера, царившая в этом уютном уголке его «богини», как мысленно называл Калисфению Фемистокловну Сидорыч, произвели на него ошеломляющее впечатление.
Он вдруг, совершенно неожиданно для Мазараки, вскочил и, охватив ее за талию, привлек к себе.
– Что вы, что с вами, вы сошли с ума! – вскрикнула Калисфения Фемистокловна, но крик этот был так сдержан, что не мог долететь до помещения кондитерской, в которой, кстати сказать, в то время было немного посетителей.
Видимо было, что случай с ней не был единоличным и непредвиденным.
Калисфения Фемистокловна с силой оттолкнула от себя чересчур фамильярного гостя и последний снова очутился сидящим в кресле.
Он скорее упал, нежели сел в него.
– О чем же вы хотели со мной говорить? – спросила как ни в чем не бывало Мазараки, спокойно снова усаживаясь в кресло.
Степан Сидоров опомнился.
– Простите… Виноват… Затменье нашло… одурь…
– Ничего, ничего, о чем, я спрашиваю, вы хотели со мной говорить?..
– Да вот об этом же…
– То есть о том, чтобы лезть со мной обниматься… Это любопытно и… странно…
– Нет-с… вы не так поняли… или я не так сказал…
– Одно из двух… это правильно.
– Точно так-с… Я, чтобы в законе…
– В законе? – переспросила Калисфения Фемистокловна.
– Да-с… в законе, а ни как иначе, я тоже вас как следует понимаю…
– Вы мне делаете предложение… кажется, надо понимать так, – сказала, улыбнувшись, Калисфения Фемистокловна.
– Так-с, так-с, так и понимать надобно… – обрадовался Степан Сидорович.
– Благодарю вас за честь… – медленно, как бы раздумывая, заговорила Мазараки, – но я ведь не молоденькая девушка, а потому извините, если бы и решилась вступить во второй брак, то при достаточном обсуждении этого дела и на разумных основаниях… Прежде всего я вас совершенно не знаю…
– Обо мне можете справиться в доме князя Андрея Павловича Святозарова, я с малолетства был при его сиятельстве, – выпалил, перебив ее, и не обдумав, что он говорит, Степан.
– Вы, при князе… Чем же вы были при нем? – воззрилась на него Калисфения.
Степан побледнел, смешался и молчал.
Он понял, что проболтался и проболтался непоправимо. Врать теперь было бы бесполезно, справка у любого из княжеских слуг уличит его во лжи.
Надо было говорить правду.
Он сполз с кресла и опустился на колени перед Калисфенией Фемистокловной.
– Простите, виноват, я не купец, я бывший дворовый человек князя Святозарова, вырос с князем и до последнего времени служил у него камердинером… теперь получил отпускную…
В голове у него в это время почему-то мелькала мысль, что ему уже во второй раз приходится сбрасывать с себя личину купца.
– Холоп, раб, илот… да как ты смел… вон! – вскочила она, как разъяренная тигрица.
Степан не двинулся. Он продолжал стоять на коленях, низко опустив голову.
– Теперь я вольный… Князь мне как друг… Денег у меня шестьдесят тысяч… все для вас… самую жизнь… – продолжал он бессвязно бормотать.
– Опять, чай, врешь, холоп! – крикнула она ему, неровной походкой ходя взад и вперед по приемной.
– Убей меня Бог, коли вру… С этой минуты только одну правду от меня услышите.
– Чего вы на полу-то ползаете… Встаньте, садитесь… – резко, но все же сравнительно более мягким тоном сказала Калисфения Фемистокловна.
– Простите… тогда встану, – сквозь слезы проговорил он.
– Хорошо, хорошо, прощаю… – уже совершенно смягчилась она и даже подала ему руку, чтобы помочь подняться с полу.
Степан послушно встал и также послушно по ее приказанию снова сел в кресло.
На некоторое время наступило молчание.
По глазам Мазараки видно было, что она что-то соображала.
Степан Сидорович сидел, не поднимая на нее глаз.
– Как же-с, Калисфения Фемистокловна… – первый заговорил он.
– Что, как же? – спросила она.
– Положите, значит, гнев на милость…
– Что гнев… гнев пустяки… Меня рассердило то, что вы мне солгали… Ложь для меня хуже всего… Человеку, который солжет раз, я не могу уже верить… не могу уважать его.
– Говорю вам, перед истинным Богом, последний раз солгал перед вами, отныне моя душа будет перед вами как на ладонке, – произнес жалобным голосом Степан, и, видимо, для того, чтобы придать больше вероятности своим словам, перекрестился.
Калисфения Фемистокловна молчала.
– Так как же? – снова спросил он.
– Что же вы думаете делать с вашими деньгами? – не отвечая на вопрос, как бы вскользь, желая переменить разговор, сказала она.
– Да вот, надумал было с вами в компании дело вести… Сами вы вечор говорили мне, что можно дело расширить, да только вам без мужчины трудно… Положиться нельзя на чужого…
– Да, да, это правда, какие уж нынче люди, пальца в рот не клади… откусят…
– Я смекнул, ежели мой капитал, да к вашей опытности прибавить, да мне для вас не чужим человеком сделаться, дело бы другое вышло, а то что у меня деньги в укладке задарма лежат, можно сказать – мертвыми…
– Это, конечно, последнее дело, капитал должен быть в обороте, приращаться, – заметила она.
– Теперь же мне он зачем. Ведь я бобыль. Один, как перст. Умру… все равно в казну отберут, коли полиция да подьячие не растащут.
– Зачем это говорить. Вы молоды, женитесь, дети будут, им оставите.
– Нет-с, Калисфения Фемистокловна, коли вы меня, можно сказать, оттолкнули да так кровно обидели, ни на ком я не женюсь, в монастырь пойду и капитал туда же пожертвую… Богу, значит, отдам.
В голосе Степана прозвучали решительные ноты. Калисфения Фемистокловна встрепенулась.
– Обидели… а вы не обижайтесь, мало ли что в горячности скажешь, не подумав, иной раз такую околесицу понесешь, что хоть святых выноси, и отталкивать я вас не отталкивала, зачем добрыми людьми пренебрегать, добрые люди всегда пригодятся…
– Значит, дозволите надеяться? – поднял на нее свои глаза Степан Сидорыч.
В них блеснул луч радостной надежды.
– Дайте подумать, на такое дело сразу решаться не годится…
– Только дозвольте надеяться, а я подожду, с удовольствием подожду…
– Ждите!
Калисфения протянула ему руку.
Степан прильнул к ней губами и впился в нее страстным, продолжительным поцелуем.
– Заходите, потолкуем, – освободила она наконец свою руку.
– Вы, вот, говорите холоп, раб, а ежели теперь вдуматься, так ведь такой же человек, как и другие, – вдруг начал он, вспомнив нанесенную ему обиду.
– Говорю – погорячилась, а вы все помните, знаете русскую пословицу: «Кто старое помянет, тому глаз вон».
– Нет, я так, к слову, примером, завтра же припишусь в здешние мещане, а там и в купцы, и при капитале мне тотчас почет.
– Конечно, если человек с деньгами, тогда иное дело… – милостиво согласилась Калисфения Фемистокловна и встала.
– Без денег что и князь, только кинуть в грязь… – пошутил успокоившийся Степан.
– А сердиться вы перестаньте… – ласково сказала она и снова протянула ему руку.
Он уже стоя снова прильнул к ней долгим поцелуем.
– Пойдемте… Там, кажется, народу поприбавилось, – кивнула она в сторону кондитерской. – Заходите утречком, на досуге все перетолкуем.
Она, даже шутя и улыбаясь, повернула его плечами к выходу.
Он вышел в кондитерскую.
Там действительно уже было несколько новых посетителей.
У прилавка стояла дама, и мальчик отпускал ей какое-то печенье.
Увидав выходящего из-за прилавка Степана, дама удивленно его окликнула.
– Степан Сидорыч!
Он тоже удивленно уставился на нее и наконец не менее удивленно произнес:
– Анна Филатьевна!
Это была Аннушка, бывшая горничная княгини Зинаиды Сергеевны.
– Какими судьбами вы сюда попали?..
– Дело было к хозяйке… – уклончиво произнес он, подумав про себя: «Нанесла нелегкая!»
– А я все к вам собираюсь.
– Ко мне…
– И к вам, конечно, да и к княгинюшке, навестить ее, повидать. Уже сколько времени они приехав, а я все не соберусь, на дому все недосуг да недосуг…
– Меня-то вы там не найдете… – сказал Степан.
– Это почему же?..
– А потому, что я уже теперь при князе не состою… – отвечал он пониженным шепотом.
– А при ком же?
– При самом себе, Анна Филатьевна, при самом себе…
– Это как же?
– Вольную кназь пожаловав, так я от него на свою квартирку перебрался, здесь недалеко, на Садовой.
– А-а-а… – протянула Аннушка. – Ну что же, княгиня успокоилась…
– Ох, Анна Филатьевна, не нам бы с вами это и вспоминать… Много грехов на душу мы из-за нее, голубушки, приняли…
– Да ведь мы не сами…
– Что я сам… Не моя была воля, княжеская… Да ведь сказать правду, вас ведь я не силком тянул…
– Вот вы какой… – делано улыбнулась Аннушка. – А что ребенок? – шепотом добавила она.
– Умер.
– Умер?
– Месяца, родименький, не прожил и отдал Богу ангельскую душеньку.
– Ну, это к лучшему…
– И князь Андрей Павлович был того же мнения, когда я привез ему это известие…
– А все-таки я к княгине зайду, поклонюсь ее сиятельству…
– И не тяжело вам будет? Мне и так смотреть на нее невтерпеж было…
– Оно, конечно, не радость, а нельзя, тоже она мне благодетельница, ни меня, ни мужа не забывает.
– Это еще, по-моему, хуже. Ну да как знаете… Прощенья просим… Мне недосуг…
– Заходите…
– Ваши гости.
Степан Сидорыч вышел из кондитерской.