bannerbannerbanner
Одиссей Полихрониадес

Константин Николаевич Леонтьев
Одиссей Полихрониадес

Я держал его за его прекрасную руку и просил исповедать мне для поучения что-нибудь из прошедшей его жизни, так как он был годами тремя постарше меня.

Боже! как стыдливо и простодушно и испуганно смотрел на меня этот незабвенный мой юноша-горец…

Высвободив руку свою, он отвечал мне кротко:

– Не спрашивай этого, Одиссей…

Я начал умолять его и сказал ему так:

– Не оскорбляй меня! Я не предатель… Покажи мне, мой друг, что́ у тебя на руке… Я только об этом прошу тебя об одном…

Кольйо посмотрел на меня внимательно, как бы желая убедиться, доверять ли мне, или нет, и спросил серьезно:

– Ты смеяться после надо мной не будешь?

Я с жаром поклялся ему, что не буду.

Тогда Кольйо, подняв широкий рукав, обнажил до плеча свою сильную руку, и я увидал на смуглой коже её синюю елочку, или палочку, от которой шли в стороны веточки. Это изображало непоколебимый кипарис; а внизу была тоже синяя меланхолическая подпись:

 
Ах! Вах!
День и ночь гуляю,
Все тебя не забываю!!.
 

– Видел? – спросил Кольйо, опуская рукав и краснея.

– Видел, – отвечал я, тоже отвращая взоры мои, чтобы не стеснять его.

А Кольйо прибавил с глубоким, глубоким вздохом:

– Что́ делать! Всякий человек находит в этих вещах свое удовольствие.

Я стал просить его рассказать, что́ значит это воспоминание, рассказать мне для нравственной пользы моей, но Кольйо решительно отказался.

– Нет, Одиссей! нет! Не проси меня! Этого я сделать не могу!

И он почти с исступлением прижал руку к груди и, подняв глаза свои к небу, воскликнул:

– Вот тебе Бог мой! это невозможно… И ты оставь меня теперь…

С этими словами он поспешно удалился; а я, погоревав еще, пошел медленно наверх, думая: что-то будет!..

Но за обедом все внезапно и легко разрешилось само собой.

Г. Бакеев собирался уезжать в Арту и Превезу. Ему после истории с Бреше оставаться в городе было тяжело, и Благов сам, понимая это, дал ему поручение хлопотать там о вознесении колокола на колокольню, первого христианского колокола в эпирском городе… Консул обещал ему прислать за ним нарочного гонца, если Бреше не получит предписание извиниться.

Но чрез этот отъезд уменьшилось количество рук в канцелярии, и Благова это тревожило.

Разговаривая об этом за обедом, он как-то пристально вглядывался несколько времени в меня и потом, обратясь к Бостанджи-Оглу, спросил его, сколько будет листов в статистике, которую приготовил еще в Загорах отец мой. Бостанджи-Оглу сказал, что очень много.

Тогда они разочли все вместе, и консул сказал:

– С завтрашнего дня ты, Бостанджи, начни переводить это по-французски; каждый день подавай мне поправлять поутру, а вечером Одиссей будет переписывать перевод на хорошей депешной бумаге начисто… и будет опять мне же на просмотр приносить на следующий день. Так мы все будем заняты, и все скоро кончим.

Потом он спросил у меня, не будет ли этот труд мешать моим школьным занятиям? Я сказал, что не помешает нисколько, если число листов в день не будет слишком велико.

Тогда консул спросил:

– Будет ли Одиссею этой работы недели на две?

– Будет на месяц, – сказал Бостанджи-Оглу.

– И прекрасно! – сказал Благов. – Если хочешь, я тебе сегодня золотых три за это казенных вперед дам, так как я тебе обещал.

Что́ мне было сказать на эту высокоблагосклонную почтенно-приятную речь благодетеля!..

Я до того был поражен радостью, услыхав, что не только этими заботами о переписке устраняется для меня всякая мысль об изгнании из консульства, но напротив того, грозная туча, нависшая на моем горизонте, неожиданно разрешается злато-плодотворным дождем Данаи, – что я не мог уже владеть собой от порыва внезапной радости и, вскочив за обедом со стула, воскликнул:

– Я не нахожу слов, чтобы выразить вам мою живейшую благодарность, сиятельный господин консул мой!..

Все, и Благов, и Бакеев, и Бостанджи-Оглу, и даже Кольйо засмеялись…

Я, смущенный немного этим, но все-таки счастливый, сел опять; а г. Благов с насмешливою улыбкой, оглядывая меня внимательно, заметил:

– Как деньги любит! Так его со стула даже кверху вдруг подняло.

Опять смех, в котором уже и я принял искреннее участие…

Но мой смех был не тот смех, что́ у них у всех; мой смех был трепет и хохот внутреннего праздника души моей…

На вторичном возвращении моем к вечернему обеду из школы, действительно, я нашел на столе моем несколько черновых листков статистики, переведенной Бостанджи-Оглу, очень разборчивым. Я обрадовался им как некоему праву гражданства в русской канцелярии, убрал их и сел к отворенному окну с видом на обнаженные высоты.

День был сухой, зимний день; ясный, веселый и теплый… Слышалось уже приближение ранней весны юга; травка в саду все больше и больше зеленела, и снега недавнего не видно было и следов.

Высоты, которые темнели величаво за городом пред окном моим, были наши же загорские высоты. Темною стеной они начинаются тотчас же к востоку за янинским озером и даже есть почти у самой вершины их на склоне к городу маленькое, очень маленькое загорское селение Линьядес. Белые домики его и красноватые черепичные кровли были очень хорошо видны из консульского дома, и я каждое утро, вставая и творя молитву, глядел на них, вспоминая с чувством, что дальше, дальше, за несколькими такими высотами живут все мои… Живет моя мать дорогая, и бабушка Евге́нко Стилова, и Константин наш работник хороший живет, и Елена служанка наша, все те, которых я с детства любил и которых только одних я мог любить безо всякой боязни, без колебаний и раскаяния.

Сегодня, когда душа моя вдруг успокоилась и смягчилась от радости, что все мне прощено, я смотрел на эти высоты еще с бо́льшим чувством. они краснели все более и более от заката, и я думал, что верно и в маленьком этом Линьядесе, которого белые домики так хорошо видны отсюда, теперь блещут стекла в пурпурных лучах заката так, как блистали они в селе Джудила несколько месяцев тому назад, когда, переезжая с отцом в Янину, я в последний раз оглянулся назад. Так я думал, хотя этого я видеть не мог.

Я давал себе еще раз слово быть благоразумным, целомудренным и трудолюбивым и напоминать себе постоянно, что отец мой старается и что у него болят глаза и некому будет чрез несколько лет, кроме меня одного, быть опорой семье…

Зельха́ была очень далека теперь от моих мыслей; мне неприятно было даже вспомнить об ней, как ребенку долго противно вспомнить о сладком кушанье, которым он неосторожно пресытился и тяжело занемог.

В таком созерцании застал меня Кольйо. Он вошел улыбаясь и сказал мне тотчас же садясь:

– Я, Одиссей, переменил мысли теперь… Такая прекрасная погода. Консула дома нет. Пойдем вместе за город погулять. Там я расскажу о себе кой-что… такое, что́ ты давеча спрашивал. Я хочу рассказать тебе, как на острове Иа́кинте[95] я видел на руке у одного молодца-грека нарисованную даму в платье и с букетом. И как нарисована! Какая живопись на коже человеческой! Как икона!.. Послушай… Вставай, пойдем…

Каково мне было это слышать? Каково испытание мужеству? Я понимал, что он издали с этого острова Иа́кинта подкрадывался к истории своего голубого кипариса, которую узнать я просто алкал…

Я понимал к тому же, что теперь за городом должно быть очень приятно… Мне представилась веселая зелень долины и один домик около мощеной дороги направо, и вдали хан, и темная дубовая роща около монастыря Перистера, которую я очень любил. С Кольйо мне всегда было весело… И воздух в окно прилетал прохладный и душистый…

Но я превозмог себя и, подавляя глубокий вздох, сказал, обращаясь к Кольйо:

– Нет, иди, Кольйо мой бедный, один! а у меня теперь дело спешное есть… Не обидься, что я тебе отказываю! Прости мне…

Кольйо сказал: «Пиши, пиши!» и ушел.

А я тотчас же сел за стол мой и начал чисто и крупно переписывать статистику с величайшим терпением…

И после обеда весь вечер и за полночь я писал и на другое утро отправил г. Благову так много и так хорошо написанного, что он с Кольйо велел передать мне те три золотых и сказать: Очень хорошо! прекрасно! благодарю!

Чего мне было еще более желать… Глупая любовь моя, казалось мне, утекла совсем вместе со снегом…

Прошел мороз, прошла любовь. Мороз еще вернется хоть на будущий год; неразумие – никогда!..

Прочно лежит мой камень теперь у вершины горы, на которую водружен стол Бостанджи-Оглу, покрытый зеленым сукном. О! гора моя, гора тучная, гора усыренная, над которой парит так всемощно двуглавый орел Гиперобойрейской державы…

Однако?.. Луч сомнения…

Смотри, Одиссей, смотри ты, впрочем!.. Ведь все-таки ты не знаешь – видел ли он что-нибудь тогда на диване, или ничего не видал…

Смотри ты… Берегись, злополучный!

III.

Конечно, чувство мое к «забавной турчанке» было вовсе не глубоко и так противоречило всем правилам и началам, которые я всосал с молоком моей доброй и богобоязненной матери, что я не только не искал поддерживать его игрою фантазии, но скорее стыдился его искренно и всячески рад был подавить его в сердце моем.

Как всякий молодой христианин, выросший в Турции под властью турок, я всякое вмешательство, прямое или косвенное, явное или сокровенное, всякую интригу или демонстрацию счптал несравненно важнее сердечных и романтических чувств… О всякой любви вне законного и освященного церковью брака окружавшие меня с детства люди говорили, – кто с презрением и насмешкой, а кто с отвращением и ужасом… «Блудница» и «прелюбодейца» были два имени, которые без оттенков и уступок давались всем тем женщинам, которые изредка, среди строгого и однообразного стиля нашей вековой византийской жизни, разрывали на себе покров стыда и цепи чтимого обычая… О «симпатических и милых» падших женщинах, о мужчинах высокого ума, которые романтическую, нежную и томительную, но преступную страсть считали бы делом философским и высоким, не менее важным, чем сама наука, и гораздо более занимательным, чем политика, – о таких мужчинах едва ли и слышал у нас кто-нибудь (кроме Коэвино, который бредил подобными предметами и был за то посмешищем всего города).

 

Отец мой о любви почти никогда не говорил, хотя сам и женился по чувству и при условиях особенно поэтических.

У меня остался в памяти рассказ отца моего про одного англичанина, которому жена изменила, потому что влюбилась в другого человека. Когда англичанин убедился наверное в измене жены, он стал каждое утро, уходя от неё, молча класть пред нею на стол небольшую сумму денег, в указание её непотребства и унижения, и таким средством довел ее до отчаяния и преждевременной смерти.

У отца моего обыкновенно выражение лица было больше спокойное, доброе, немного даже равнодушное, но когда он рассказывал об этой мести оскорбленного супруга, глаза его сверкали, и жест его был исполнен выражения: он дышал какою-то радостью гнева и сочувствием мужу.

И мать моя, слушая это, стремительно и страстно восклицала:

– Хорошо он сделал! Прекрасно… Так было нужно ей, скверной женщине!..

Мать моя, если и упоминала о таких людях, как Коэвино или Гайдуша, или о таких историях, как история доктора с г-жей Арванитаки, то прежде всего она вспоминала о «грехопадении» и о том, как страшны были речи той мертвой головы языческого жреца, которая в пустыне отвечала на вопросы св. Макария Египетского. «Ниже и глубже нас, нвверных и язычников, и больше нас несравненно наказаны на том свете христиане не по закону жившие». Бабушка Евге́нко не говорила ничего об этом. Я не помню.

О политике, о высшей ли, о средней, или даже о самых мелких делах гражданских говорили все с уважением, серьезно, с тонкостью, глубиной, с остроумием, с любовью…

И я, дитя своей страны и сын своих обычаев, и я стыдился и боялся той стрелки Эроса, которая так внезапно и вовсе не глубоко проникла в неопытное сердце, и гордился чрезмерно, когда, садясь за стол, брал в руки «трость книжника-скорописца» и переписывал крупными французскими буквами самую ничтожную бумагу, например такую:

«Monsieur l’Envoyé!

«J’ai l’honneur d’accuser réception de la dépêche que V. E. m’avez fait l’honneur… sub №…

«J’ai l’honneur d’être…»

А если случайно в каком-нибудь подобном извещении был на полях знак «ci-joint» или «ci près» (%), то я возносился еще более, ибо около года может быть все думал, что этот (%) знак означает совсем другое, что-нибудь очень секретное и условное, то-есть понимайте другое, не то, что́ я пишу… Например, понимайте так: «Турецкая империя в Эпире на краю гибели… и прикажите мне только дунуть на это позорное и подгнившее здание азиатского варварства»…

Но мне и не нужно было искать дел; дела эти, и политические, и тяжебные, и коммерческие, сами с ранних лет искали меня.

Чрез несколько дней после моего водворения в консульстве Кольйо привел ко мне в комнату двух христиан из села (своей родины, Чамурья). Они приехали жаловаться на нестерпимые обиды, которые терпят люди в этом округе от мусульманских беев и от продажной слабости янинских властей, и в случае нужды готовы были даже выселиться из своей страны. Не так давно было совершено там турками ужасное преступление.

На дороге из города Фильятес к селу Нивица, несколько дней тому назад, в большой ложбине, у дороги, найдены были три обезображенных христианских трупа.

Один был труп молодого и очень известного в том округе селянина Панайоти Чо́ка. Он лежал с головой, раздробленной пистолетным выстрелом в упор. Видно было по положению трупа, рук и головы, под которою была дорожная торба, что Панайоти убит был сонный на месте. Шагах в десяти от него лежал старик, его родственник: у этого горло было перерезано ножом, нос и щеки изрублены, и на руках были глубокие раны, одежда его была изорвана. Должно быть он хотел бежать и защищаться. Третьего спутника, который ездил с ними в город, бедного юношу Ко́сту, долго не могли отыскать. Наконец увидали его труп подальше и пониже под высокой скалой на каменистом месте с переломленною ногой; он был убит двумя выстрелами в грудь навылет. Можно было догадываться, что он проснулся от первого выстрела и, увидав, что старика режут, хотел скрыться и спрыгнуть в темноте с высокой скалы, переломил себе ногу, и что убийцы нашли его, может быть прислушавшись к стонам, которых он удержать не мог.

Свидетелей не было ни одного. Но у всех христиан тотчас же подозрение пало на молодого бея Джеффер-Дэма, который претендовал на бо́льшую часть той земли, где расположено было село Нивица. Подозрение это укрепилось еще больше, когда неподалеку от трупа Ко́сты нашли серебряную рукоятку от ножа Джеффер-Дэма.

Что́ же означало это таинственное злодеяние?.. Джеффер-Дэм был не разбойник, он был гордый дворянин, и на трупах осталось все в целости: деньги, серебряные украшения одежды, даже оружие убитых осталось нетронутым и было разбросано около них на земле.

История эта довольно длинная, но мне необходимо расказать ее…

Чамурья лежит неподалеку от Адриатического моря, на западе Эпира; есть там места гористые, есть и небольшие леса на горах, но много долин, производящих пшеницу, кукурузу, виноград, и даже на иных теплых склонах разведены рощи олив, которые не растут на высокой и холодной янинской долине.

Беев турецких в тех странах вообще довольно много; в горах Фильятес и Маргарити у них большие дома, пустые, страшные, суровые, на стенах у них нарочно для устрашения нарисованы большие львы и грозные усатые янычары. Есть в Чамурье довольно много христианских сел, чифтликов, зависимых от этих беев, укрепленных за ними старыми фирманами; но есть и свободные села, кефалохо́рия; жители их живут на своей земле и беям никакими указами ничего платить не обязаны.

Но беспорядки, грабежи и притеснения, которым подвергались издавна христиане подобных отдаленных округов, где не было ни страха консульского, ни даже хоть сколько-нибудь сильной и разумной местной власти, принуждали иные села платить добровольную подать (положим хоть бы по двадцати пиастров со двора) самым энергическим и влиятельным из беев Чамурьи, чтобы пользоваться их защитой. Наконец, при возрастании податей и дороговизны, люди утомились этим; правительство султана обещало лучшие порядки, и действительно там и сям даны были некоторые льготы, заведены были, хотя и непрочные, но все-таки более строгие порядки. Централизация, которую турецкие чиновники хотели ввести по примеру Франции, имела свою хорошую и свою худую сторону.

Стараясь больше прежнего все уравнять (по крайней мере с виду), турецкое правительство вредило христианам тем, что уничтожало почти везде их местные особенности, ослабляя самоуправление их обществ, но с другой стороны, не надо этого скрывать, оно все-таки старалось ослаблять и феодальную необузданность беев. Оно хотело сохранить за собой одним монополию беспорядков и притеснений. Однако были естественные минуты роздыха, в которые казалось, что все как будто бы и в самом деле стремится к лучшему устройству.

Вот в одну-то из таких минут, еще в начале прибытия Рауф-паши в Эпир, христиане шестнадцати освобожденных сел на родине нашего Кольйо объявили беям, что больше платить им не будут, так как это было не по указу и не по закону, а лишь временно, по нужде и обычаю… О паше все отзывались как о человеке добром, совершенно чуждом фанатизма и здравомыслящем, хотя бы и не умном; и селяне эти надеялись, что он поддержит несомненные, вполне законные права на освобождение от этого добровольного налога, который был не только для них бременем, но и живым укором и стыдом для правильной власти… ибо зачем же откупаться от влияния частных лиц или зачем подкупать их годовым окладом, когда есть эта законная власть, и карающая, и заступительная.

Рауф-паша действительно принял в начале их сторону. Беи жаловались в Константинополь, докладывая, что эти села не свободные, а старые, обязанные чифтлики. Диван-эффендиси Ибрагим между тем стал брать деньги вероятно и с селян и с беев, и тяжба затянулась на несколько лет… Потом и Рауф-паша, всегда почти поддававшийся влиянию дочери и зятя, перешел почти совсем на сторону беев. Селяне, хотя и не слишком бедные, но все-таки утомились, перессорились между собою, разделились на партии, и некоторые села решились, чтобы кончить это дело, возобновить платеж, и пошли к беям с повинной головой.

Были даже люди, которые обвинили некоторых старшин в том, что их подкупили беи. Трудно, конечно, узнать, правда ли это; предатели есть везде, и некоторым беям, разумеется, могло казаться выгодным дать один раз немногим старшинам и по большой даже сумме, чтобы получать всегда и со всех этих шестнадцати сел определенные доходы.

Как бы то ни было, часть христиан согласилась возобновить уплату. Некоторые из греческих законников и опытных людей советовали им поступить так еще потому, что теперь по крайней мере беи не выхлопотали себе еще новых фирманов, и старые злоупотребления не получили юридической санкции; но если продолжать тяжбу, то фирманы могут быть выданы, и тогда уже будет гораздо труднее возобновить дело позднее. Так я помню об этом деле, хотя и не совсем уверен, вполне ли я все в нем понял.

Не все села и не все христиане однако были с этим решением согласны. Сильнее всех восставал против этого тот самый убитый молодец Па́но из села Нивица. Ему не было еще и тридцати лет, но он приобрел влияние. Он был не беден, смел, умен, собою виден; Кольйо его знал и говорил про него с восторгом: «Такой молодец! Такой хороший молодец! Свет не видал такого!»

Он жил с молодою женой и молодою сестрой девушкой. «Итак, говорил Кольйо, у них было весело!

Все трое молодые. Работают и смеются. Все смех у них и веселье! А Де́спо (это сестра его), только все ее видишь, как она бегает туда, сюда и босыми ногами стучит, и по горнице, и по лестнице вниз, и по лестнице вверх. Ту-ту-ту-ту!.. Айда… ту-ту-ту – туда… Хорошее семейство!»

Я очень любил, когда Кольйо рассказывал что-нибудь просто, и не подозревал, какой он был прекрасный живописец и как запечатлевались в сердце слушателя его простодушные изображения!..

И теперь стоило ему только рассказать мне немного о родине своей, которую я не видал и которая ни на Янину, ни на Загоры не похожа, как я уже вообразил себе все так ясно, и оливки эти седые, и лихого Па́но в старой фустанелле с молодецкими усиками, и жену его с грудным ребенком за спиной, идущую на работу, и Де́спо эту маленькую, которая красивыми и нежными, хотя и босыми ногами, покрытыми сухою пылью, бежит с сосудом на беззаботной головке… «ту-ту-ту»… как говорил Кольйо, представляя даже руками, как Де́спо делает «ту-ту-ту!»

И еще чувствительнее тогда было мне представить себе глухую ложбину, в которой лежал бездыханный труп молодца и заступника этого с разнесенным в дребезги черепом, и бравых товарищей его, убитых так жестоко…

Убийство это было совершено почти тотчас же после приезда Благова. Слух об нем очень скоро пронесся и по Янине; селяне, которые пришли свидетельствовать против Джеффер-Дэма, носили с собой серебряные ножны ятагана, затерянного второпях на месте преступления. Множество людей признавали эти ножны и свидетельствовали, что они принадлежат Джефферу. И не только христиане, но даже были и турки, которые прямо указывали на убийцу. Над большим селом Нивицей, в котором было домов может быть триста, претендовал господствовать не один этот Джеффер; с ним вместе получал деньги с жителей этого села и другой турок Тахир-бей Аббас. Он был еще с отцом Джеффера во вражде и теперь во всеуслышание говорил, что Джеффер злодей и злодей глупый, мальчишка, который, убив Па́но, вредит не себе одному, а всем беям Чамурьи и больше всех ему, Тахир-Аббасу, и лишает и его дохода, ибо селяне Нивицы, доведенные теперь до отчаяния и бешенства, хотят во что́ бы то ни стало переселиться в Россию, в Элладу ли или даже в иную область Турции, лишь бы им дали где-нибудь земли.

Джеффер-Дэма схватили, привели в Янину и содержали несколько времени под стражей. Но это длилось очень недолго, за него нашлись поручители, паша его выпустил, и не далее, как через неделю после его поимки, Кольйо вбежал ко мне так, что дверь едва не сорвалась с петель, схватил меня за руку и повторяя: «Джеффер-Дэм! Джеффер-Дэм!..» почти выкинул меня на балкон, который выходил на боковой стене в переулок.

Джеффер-Дэм проходил пешком с одним слугой мимо русского консульства. Я только этот раз и видел его, но уже никогда забыть его не мог; и если бы даже он не был героем такой трагической истории, если б он не совершил никакого преступления, если б я не знал даже имени, а только видел бы раз, как он прошел по улице этой, то и тогда кажется не забыл бы его никогда, как не забывает человек прекрасную картину, на которую он поглядел и недолго, но со вниманием…

 

Джеффер-Дэм был еще молод и чрезвычайно красив. Он был приятно круглолиц, очень смугл и очень свеж; во всей его особе, в огромных темных очах, в небольших черных усах, подкрученных кверху, в стройном стане, в тихой, неспешной, величавой походке, в белых руках, заложенных покойно за спину, было так много чего-то необъяснимого, породистого, тихо-гордого, тайно-самодовольного, что я тебе выразить не могу! Одет он был, конечно, в пышную фустанеллу, а куртка его и все остальные части одежды были из черного сукна и вышиты золотом, сиявшим как новый червонец и на груди, и на спине, и на рукавах, и на обуви икр.

За ним шел пожилой усатый слуга, тоже одетый по-албански, и лицо его было одно из тех худых и свирепых арнаутских лиц, вспоминая о которых, понимаешь события последних дней в злополучной Болгарии и видишь тотчас пред собою то церковный двор Батока, наполненный истлевающими трупами, то триумфальные арки из мертвых голов христианских, перевитых цветами, то распятых и повешенных священников; то мать-болгарку, убитую и связанную с изнасилованною дочерью ремнями их собственной кожи!..

Не этот ли слуга помогал своему молодому красавцу господину убивать Па́но и его спутников? Не он ли уж научил его все это совершить?..

Когда мы с Кольйо выскочили, как безумные, оба вместе на балкон, Джеффер-Дэм поднял не спеша на нас глаза, поглядел на нас… Я бы желал, мой друг, чтоб ты понял, как он это именно поглядел!.. Или глаза его были очень красивы, или мысль об ужасном этом убийстве придавала всему, что́ до него касалось, особое значение… только мы оба с Кольйо сказали друг другу почти в одно время, когда он удалился: «как глядит!»

А «как» именно он глядит, этого мы не могли сказать… Он поглядел равнодушно; ничего не было заметно… А мы сказали, однако, оба друг другу: «Как глядит!»

Прошел молодой злодей-красавец. Прошел и ушел, и я больше никогда не видал его… Но так мне до сих пор кажется удивительным и странным, что такой нежный и такой юноша, полный достоинства и изящества, резал сам христиан, обагрял горячею кровью эти почти женские руки, заложенные теперь так равнодушно за спину; потерял даже ножны свои в борьбе, – так мне все это кажется странным, что стоит мне только подумать о первой молодости моей и об Янине, так одно из первых лиц, которые представляются воображению моему как живыя – это Джеффер-Дэм с поднятыми к балкону нашему на минуту равнодушными черными очами, в белой фустанелле, которая чуть-чуть качается, когда он ступает по камням, и руки его за спиной, на которых и следов христианской крови как будто не видно…

И не мы одни с Кольйо обратили внимание на прекрасную наружность этого бесстыдного убийцы. Люди, гораздо больше нас знающие, что такое «изящное», заметили ее.

У нас был раз как-то запросто австрийский консул. (Благов его продолжал предпочитать всем своим товарищам, и они часто бывали друг у друга.)

Ашенбрехер больше нашего восхищался красотой молодого бея. Именно больше нашего. Мы с Кольйо по-детски считали обязанностью, так сказать, нашей умалчивать по возможности обо всем, что может встретиться в мусульманах мало-мальски хорошего, и особенно в мусульманах злых; мы не осмеливались выразить друг другу то, что́ нас поразило, и поняв, конечно, молча друг друга, сказали только: «как глядит!..»

Ашенбрехеру не было, конечно, никакой нужды или потребности скрывать свои впечатления, и он хвалил громко и восторженно: «Quelle beauté! Ah! Ce costume mirabolent! Mais c’est fabuleux! c’est curieux au plus haut dégrés!.. Какая жалость, что этот молодой человек такой преступник, такой негодяй!..»

На это Благов отвечал ему при нас с веселостью (он всегда при Ашенбрехере был в духе):

– Я жалею о другом… И я его видел, и отдаю справедливость и костюму его и наружности; и даже так оценил все это, что пожалел об одном: отчего я здесь не всемогущий сатрап… я сначала выписал бы из Италии живописца, чтобы снять с него портрет, а потом повесил бы его… я не говорю: посадил бы его на кол… потому что, как вы знаете, теперь это не принято… но я повесил бы его тоже картинно: при многолюдном сборище и христиан, и турок, чтобы турки учились впередь быть осторожнее… И сам присутствовал бы при этой казни… Я не шучу…

– О! – воскликнул, смеясь, австриец, – какое нероновское соединение артистического чувства и кровожадности… О!..

Благов немного покраснел и отвечал:

– Что́ ж Нерон?.. Вот разве мать… Это конечно… Но нельзя же уверять себя, что пожар Рима был не красив…

– Ecoutez!.. – воскликнул Ашенбрехер, – вы сегодня ужасны!..

И, переменив разговор, он начал доказывать, что турки решительно неисправимы и что все надежды, возлагаемые на них в Европе, напрасны… Это истлевающая нация!.. У них есть сила только противу беззащитных и слабых, как например в Сирии, а наказывать преступления они не хотят или не умеют…

Но Благов был в этот день хотя и весел, но в самом деле ужасен…

– Зачем же вы всегда помогаете им под рукой? – спросил он без церемонии и все с тем же сияющим победоносным лицом.

Ашенбрехер, впрочем, вышел из затруднительного положения очень мило…

Он воскликнул:

– Послушайте! Что́ ж нам делать против такого колосса как вы? Ваша Россия – это какой-то наивный Баобаб! Она растет невинно, как дерево… Все не хочет завоеваний, всего боится, и все около неё трещит, как старый забор… Чего хотят ваши государственные люди – никто никогда понять не может… Voyons, soyuz-donc bon enfant… Avoyez, que j’ai raison.

Но Благов ответил ему на это так:

– Это очень зло, то, что́ вы говорите. Вы кажется хотите этим сказать, что мы, русские, сами не понимаем чего хотим… Бывает положим и так… но не всегда.

– А! А!.. – восклицал Ашенбрехер. – рассказывайте!.. Никогда, никогда этого не бывает! Я хочу только сказать, что ваши государственные люди умеют желать именно того, чего требует минута; c’est organique… Их воля необходимое проявление того, так сказать, естественного роста… о котором я говорю… Тем хуже!.. Тем хуже для нас! Поставьте же, наконец, себя на место Австрии! – прибавил он с жестом шуточного отчаяния.

– Ставлю, ставлю, – снисходительно сказал Благов.

Эта шуточная и довольно смелая беседа консулов кончилась тем, что Ашенбрехер при нас обещал Благову не только написать интернунцию о необходимости удовлетворить жителей Нивицы и семью убитого Па́но и наказать Джеффер-Дэма, но обещал ему уговорить даже и Бреше для пользы самой Турции сделать то же и дал слово, что беловую бумагу свою даст на прочтение Благову. Слово свое он сдержал, конечно, но он не клялся при этом, что он никакого другого и в противоположном духе донесения еще секретно не напишет своему начальству, и еще, прибавлю, впоследствии оказалось, что слово, сказанное Благовым (не совсем в шутку) о жажде очень строго наказать Джеффер-Дэма, Ашенбрехером не было забыто.

Вот именно около этого времени, когда консулы решились все писать (в Царьград о том, что Джеффер-Дэма выпустили на поруки и что его серьезно судить паша кажется не намерен, явились в Янину те представители Нивицы, которых Кольйо, как земляков своих, помимо Бостанджи-Оглу, прямо привел ко мне в комнату.

Лишь только до Нивицы дошел слух о том, что Джеффер-Дэм ходит свободно по Янине, все село поднялось в исступлении и решилось выселиться во что́ бы то ни стало и куда бы то ни было. Движение это понемногу сообщилос и жителям других соседних сел. Однако селяне хотели сначала посоветоваться с влиятельными лицами в Янине и приобрести себе поддержку в консульствах; поэтому, выбрав для этой цели надежных людей, они поручили им прежде всего обратиться к Благову и к эллинскому консулу Киркориди.

95За́нте.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38 
Рейтинг@Mail.ru