Ars Longua, Vita Brevis!
Посвящается друзьям и поручается С.П. Хитровой
Из Калуги по окончании всех дел по имению мы с Георгием в Ечкинском тарантасе доехали до Ивановской станции, оттуда по железной дороге до Москвы. Сначала я занял порядочный номер в Лоскутной гостинице Мамонтова. Первое мое посещение было опять Иверской Божьей Матери. Я просил (конечно!) о продлении моей земной жизни и о том, чтобы в делах литературных мне суждено было наконец узреть правду себе на земле живых. Я надеялся и не унывал, но до сих пор, как оказалось, напрасно. Мне опять пришлось видеть искреннее сочувствие и слышать самые лестные похвалы от одних людей и самую странную несправедливость, самое убийственное равнодушие от других, именно от тех, кто мог что-нибудь сделать.
Со мной была первая и совсем исправленная часть книги «Византизм и славянство», которую я собирался отдать на прочтение Погодину и другим славянофилам. Были еще с весны взятые мной у княгини Лины Матвеевны Голицыной рекомендательные письма к княг. Трубецкой и кн. Черкасскому. Еще были у меня отрывки из второй части Византизма, которая еще неисправленная лежала у Каткова, и начало второй части Одиссея, которую я почти насильно принуждал себя писать, гостя в августе в Оптиной Пустыни. Такой обширный, объективный труд требовал большого досуга воображению; нужно в таком произведении, чтобы оно вышло недурно, обдумывать беспрестанно все, даже самые внешние обстоятельства, иногда и вовсе придумывать их, сообразуясь с местностью и другими возможностями. Героя я выбрал неудобного: красивого и умного юношу, загорского купеческого сына, но боязливого, осторожного, часто хитрого, в одно и то же время и расчетливого, и поэта, как многие греки. Все изображается тут нерусское: надо большими усилиями воображения и мысли переноситься в душу такого юноши, становить себя беспрестанно на его место, на котором я никогда не был. Русские люди являются тут уже совсем объективно: в числе других лиц разных наций и вер. Не надо чрезмерной идеализацией русских внушать к себе недоверие; а вместе с тем самая правда жизни, сам реализм (хорошо понятый) требует давным-давно (с самых времен Онегина и Печорина) возврата к лицам более изящным или более героическим. Сам Тургенев насилу-насилу доработался до Лаврецкого и до блестящего отца в «Первой любви». Гр. Л. Толстой насилу-насилу решился создать Андрея Болконского. До того всех опутала тина отрицания и гоголевщина внешнего приема.
К тому же разнообразных лиц – турок, греков, европейцев в Одиссее много. Понятно, сколько умственной свободы, сколько досуга воображения надо, например, чтобы, с одной стороны, сократить до размера других лиц консула Благова, который как бы составлен из Ионина, Хитрова и, разумеется, меня самого, а с другой, расширить и отделить друг от друга мусульман, действующих в романе. Мы так мало знакомы с мусульманами, нам так трудно узнать живые черты их домашнего быта, их всех так легко можно сделать на одно лицо, что изображение их требует несравненно большего внимания, чем изображение греков, которые хотя весьма несхожи с нами психологически, но имеют с нами так много общего в историческом воспитании, в религиозных ощущениях и т. д.
А молодого русского консула – светского человека и художника по натуре, которого многие любят в книге и которого я сам люблю — изобразить трудно по противоположной причине: слишком легко впасть в безличную идеализацию своих собственных хороших чувств, приятных воспоминаний и даже некоторых из тех хороших свойств, которые автор знал и сознавал в самом себе.
Я вовсе не хочу нападать на несколько безличную и возвышенно бледную идеализацию; напротив того, она, пожалуй, и есть художественный идеал мой, по естественной реакции против гадкой и грубо осязательной мелочности, в которую впадает большинство лучших писателей нашего времени (особенно англичане и русские, французы теперь лучше). Но… Мадонна, почти иконописно идеализированная хоть бы кистью Ingres'a, была бы вовсе не на месте на хорошей реалистической картине Ге. Ее надо изобразить особо, на другом полотне. Вот это все надо обдумать, обсудить, схватить и поскорее написать… Надо, чтобы роман был бы хоть сносен в моих собственных глазах, прежде всего («Ты сам свой высший суд»). Больше я от Одиссея и не требую; это не «Генерал Матвеев», которого я обожаю и которого хотел бы довести до высшей степени совершенства.
Одиссей вовсе не любимый сын мой; я вижу в его манере очень много обыкновенного, но я хочу, чтобы и он держал себя в обществе, по крайней мере, прилично. Нельзя чтобы мой сын был просто слит из газетных известий и т. п., как антипольские романы Крестовского, или подслуживался бы только Катковской умеренной морализации, как напрасно и неудачно поднятый «Вопрос» г. Маркевича (я говорю так потому, что именно те лица, которые Маркевич хотел более осудить – мать и гвардеец, вышли милее и понятнее других, особенно этого урода-сына.
Вот почему я говорю, что мне Одиссея кончать трудно. Надо много мыслить, а я утомлен нестерпимо и мне хочется только думать. А если уже мыслить, то над чем-нибудь более решительным, над «Прогрессом и развитием» и т. п., а не над жизнью маленького Эпира, сколько бы в ней ни было грации и оригинальности.
Итак, я в Оптиной едва-едва мог написать две главы, как неотложные по имению дела уже вызвали меня в Калугу.
В гадкой редакции на Страстном бульваре что-то переделывали, и Катков в это время (в конце сентября? в начале октября?) был в своем Михайловском дворце. В редакции секретари мне сказали, что вторую часть «Византизма» он взял с собой и читает ее.
Я был в этом дворце еще летом, и горбатый Леонтьев угощал меня там под вечер плохим и слабым чаем.
У меня сердце (художественное сердце) разрывается, когда я смотрю на это жилище, заселенное теперь Катковым и Леонтьевым! (Хотя последнего я и люблю до известной степени.)
Я не знаток декоративной археологии и никак не могу вспомнить, в каком старинном вкусе отделан этот маленький дворец (или скорее прекрасный барский дом) во вкусе реставрации, rococo или Pompadour – не знаю. Но знаю, что глаз отдыхает на этих гостиных с расписными потолками, со свежей изящной мебелью не нынешнего фасона, с мраморными столами, яшмовыми вазами и т. п. Кажется есть и штоф на стенах. Здесь бы Хитровым принимать гостей; ибо одно дело их недостатки, их пороки даже, и другое дело их декоративность. Породистая, дорогая собака кусается иногда; можно прятаться от нее, можно ее прибить, убить, толкнуть (как иногда и я старался бивать и толкать словами Хитровых, когда они уж очень бывали злы или невежливы в своей изящной prepotence), но нельзя же сказать, что собака неумна, некрасива, не декоративна оттого, что она меня укусила. А если приручить ее (как мне удалось под конец моей жизни в Царьграде приручить немного Хитровых, то лаской, то дракой, то терпеньем), – то воспоминание остается очень хорошее.
Я как увидал летом этот дом, снаружи пошлый, но внутри очаровательный, так мне сейчас же пришли на ум все эти гостиные Rambouillet, Dudeffand, M. Recamier, Stael и т. д., в которых встречались военный и дипломатический гений, литературный дар, поэзия и мысль, остроумие и облагороженные страсти. Я подумал, кого бы я желал здесь видеть?.. И не нашел никого удобнее для этой цели Софии Петровны Хитровой… Пусть бы она в этом доме являлась: то в своей длинной белой блузе с розовыми и палевыми бантами, которую она надевает будто бы от усталости, или в том темно-лиловом платье и свежих розах, в которых она ездила со мной в Игнатьевскую больницу…
Пусть бы она тут играла с Ветой, пусть бы рисовала (стараясь только нижнюю часть лиц не так укорачивать), пусть бы читала стихи Толстого, пусть бы говорила дерзости; то выгоняла бы доброго Зыбина Бог знает за что? за то только, что он водевильный jeune-premier; слушала бы мое чтение по вечерам, восхищалась бы моим умом… Чтобы Цертелев был тут, чтобы мадам Ону сверкала умом (но только, чтобы она не говорила с хозяйкой дома о воспитании детей!), чтобы Губастов лукаво молчал на кресле…
Пусть бы непреклонный юрист, ее муж, переводил бы здесь Гейне, показывал бы нам свой стан, выправленный и личною гордостию, и кавалерийской службой, свой профиль германского рыцаря, свой славянский дух (хотя бы и не всегда верно понятый), свой взгляд Cesar Bordjia, свою хладную закоснелую ярость на всех чем-нибудь высших и даже равных ему, свою снисходительность к Нико, Джою или Перипандопуло[1]… Пусть бы даже он и мне по-прежнему говорил 1000 неприятностей, вздора и неправды (притворяясь большею частью, что не понимает меня)… все это было бы кстати в таком изящном доме…
И вдруг вместо монументального Хитрова здесь передо мною умный, благородный, но все-таки горбатый однофамилец мой… Вместо Софьи Петровны Хитровой, в которой соединены изумительно лейб-гусарский юнкер и английская леди, мать и супруга, японское полудетское личико и царственная поступь, злость и самая милая грация, восхитительное косноязычие и ясный, твердый ум… вместо всего этого… другая… и вообразите тоже Софья Петровна… Каткова.
Впрочем и сам Катков с годами стал не только ужасно неприятен характером, по свидетельству даже всех служащих у него в редакции, но сверх того… я не знаю как сказать… как-то сер… Мне все кажется, что и с него и со всех его вещей в его кабинете надо долго сметать пыль. Впрочем, и направление его, чем дальше, тем серее. Придется еще раз цитировать Хитрова, который сказал мне про него и Царьграде: «Помни, бгат, что и Катков сам вступил уже в пегиод втогичного упрощения». Правда, может быть невольно сознавая это, он оттого и раздражен. Хорошо! Но что сказать об этой России, от которой мы все имели наивность ждать так много, если вспомним, что Катков и Русский Вестник просто заменить нечем… И не видать до сих пор ничего возникающего. О чем думают люди молодые, отказавшиеся от нигилизма – представить себе нельзя… Или это центров нет, хоть есть и люди; или это пройдет? Но когда ж оно пройдет?.. А жизнь, видимо, пошлеет от прогресса… Вот и человек свежий, молодой, которому еще все улыбается и везет пока, Цертелев и тот это говорит о Москве. Славянофилы говорили мне почти то же самое. Федор Николаевич Берг (Боев) говорил мне, что если бы Катков умер или Вестник закрыли, то печатать просто будет негде человеку со вкусом, или убеждениями (не либеральными, разумеется, ибо непонятно, чтобы человека со вкусом не тошнило бы от нынешнего развития либеральности). Либеральный нигилизм так развит в Петербурге, что им питаются несколько изданий (Вестник Европы, Отечественные Записки, Дело, кажется, Биржа, Петербургские Ведомости и т. д.). Вот и хваленая молодость России… Я, признаюсь, за последние годы совершенно разочаровался в моей отчизне и вижу, напротив, какую-то дряхлость ума и сердца… не столько в отдельных лицах, сколько в том, что зовут Россия. Чтобы она немного помолодела… боюсь сказать… что нужно… быть может, целый период внешних войн и кровопролитий вроде 30-летней войны или, по крайней мере, эпохи Наполеона 1-го. Надо приостановить надолго эту разъедающую, внутреннюю, практическую лихорадку.
Довольно обо всем этом! Теперь опять о себе… Итак, после молитвы у Иверской, я поехал к Каткову в Михайловский дворец, на Остоженку. Это было воскресным днем; тотчас после поздней обедни, которую я отслушал в Кремле. Человек Каткова сказал, что и он, и Леонтьев – оба еще в церкви в Коммерческом училище. Полагая, что они скоро вернутся, я пошел пока, но тотчас же на улице встретил Каткова. Он был окружен многочисленными дочерьми и вел за руку маленького сына в русской одежде. Меня это не особенно тронуло. Он увидал меня и улыбнулся мне своей натянутой улыбкой, в которой никогда я не видал ни добродушия, ни искренности, а всегда лишь одну притворную любезность. На дворе его сынок задержал нас несколько времени: он куда-то просился уйти с сестрами. Наконец Катков отпустил его. Мы пошли в кабинет (хороший, вероятно, потому, что они еще жили тут временно и не успели ничего испортить). Нам подали кофею и я объявил ему, что приехал в Москву с целью заниматься у него при журнале, если условимся. Я сказал ему вот что: – Не знаю, когда именно я поступлю в тот монастырь, о котором я говорил вам летом[2]. Я не могу даже ручаться, примут ли меня туда так, как я бы желал. Я бы предпочел лучше эту зиму всю прожить тут в Москве; только у меня нет денег, чтобы жить. Пенсия моя мала, и она назначается для других целей. Мне, чтобы жить одному в Москве, надо, по крайней мере, 250 рублей в месяц.
– Вы нам много должны, – сказал Катков, – около 4000 р. Такую сумму, 250 руб., выдавать помесячно, как жалованье, нам неудобно. Это у нас не в обычае.
Я настаивал, что иначе просто нельзя. Я доказывал и говорил ему долго. Он слушал внимательно и думал. Потом сказал:
– Конечно, работа может быть разная. Вы можете заняться политическим отделом, не только по восточным делам, но и вообще. Иногда при редакции бывает вот что. Все материалы собраны, все готово; нужно только бойкое литературное перо, чтобы это все объединить, округлить… Вы обладаете вполне таким пером и для вас в редакции всегда найдется работа.
Так рек Михаил Никифорович, московский публичный мужчина, по выражению Герцена, которого он за это и ненавидит до самой возмутительной несправедливости.
Чтобы не упрекать себя после за какое-нибудь практическое упущение или недогадливость, я на всякий случай поговорил с ним еще и о возможности возвратиться на службу, напр., хоть при Московском Архиве Иностр. Дел, или получить то место в 3000 рублей (в Синодальной типографии), о котором мне в Калуге, как о вакантном, говорила одна моя знакомая К.Н. Д-ва. Я говорил, что боюсь только потерять после пенсию, ибо служить долго все-таки не хочу, а лишь столько, сколько бы нужно для окончания некоторых дел. (Конечно, прежде всего литературных: я ужасно боялся, что в монастыре мне решительно запретят писать повести, а у меня до сих пор столько самых грациозных сюжетов из восточной и много оригинального в памяти из русской жизни. Эта боязнь утратить право на последнюю земную отраду моей жизни больше всего боролась во мне с жаждой удалиться в обитель.)
Говоря Каткову о возможности возвратиться на службу, я имел в виду две цели: одна была та, что он мог помочь мне легко в приискании места; П.М. Леонтьев, сообщали мне, почти друг с обер-прокурором Синода Толстым, а место в Синодальной типографии зависит от обер-прокурора. А другое побуждение было вот какое: мне бы очень неприятно было, если бы Катков и Леонтьев сочли бы меня одним из тех несчастливых идеалистов и бестактных людей, которые ссорятся с начальством, теряют хорошие должности, из-за пустяков бросают службу и т. п. Мне самому такие люди противны и жалки не в хорошем смысле, а в худом, особенно когда они имеют какие-то воображаемые убеждения… И я никогда бы не променял своей службы на поденное писательство, если бы не клятва пойти в монахи. То поденное писательство, на которое я теперь почти решался, я считал лишь горькой и временной, унизительной необходимостью. Я не хотел, говорю, чтобы эти люди думали, что я поссорился с министерством или что меня удалили за ошибки и непрактичность. У меня, я знаю сам, такой вид, что как раз, не зная меня коротко, можно эту гадость подумать. Даже Ону, который давно меня знал, говорил мне своим билатеральным голосом (я впрочем в нем этот голос, по личному уже к нему некоторому пристрастию, очень люблю): Je m'e-tonne, mon cher, comment vous, un homme de tout d'imagination, comment faisiez-vous pour etre un consul tres modere et tres pratique… Et vos ecrits politiques sent aussi excessivement positifs… Voyez-vous je suis un homme pratique…[3] и т. д. На это я ему отвечал смеясь: «C'est fort simple… Cela vient de ce que je suis tres bien doue et de ce que j'ai en moi toute une masse de ressources varies»[4].
Но другое дело мой милый Ону и другое дело московский «публичный мужчина», с которым я желал бы всегда иметь лишь одни коммерческие отношения. Я может быть и ошибаюсь, но мне показалось, что он в 69-ом году, когда я приезжал в Москву на четыре дня консулом, был как будто внимательнее и любезнее со мной. По всему этому мне хотелось, чтобы он не считал меня вполне от себя зависимым и себе слишком обязанным и чтобы думал, что я и с нашим министерством остался в хороших отношениях.
Он похвалил эту мысль служить в Москве и сказал, что занятиям у него это, конечно, мешать не будет.
Он назначил мне через несколько дней свидание в грязной своей редакции, и мы расстались. В большой гостиной я увидал с кем-то посторонним моего горбатого однофамильца. Он почти вскочил и подошел ко мне с большим embressement и с улыбкой всегда гораздо более живой и искренней, чем гадкая улыбка его знаменитого коллеги. Я поздравил его с недавним спасением (от револьвера Каткова-брата) и он, по-видимому, принял это хорошо. Он мне нравится давно, уже гораздо больше Мих. Н-ча.
Я уехал с Остоженки и еще раз мысленно и в теории изгнал их всех: Mad. Katkow en bete из прекрасного жилища и снова населил его Хитровыми, Игнатьевыми, Ону, Нелидовыми, Мурузи (вопреки Цертелеву и Зыбину) и т. д. Все эти люди могут иметь свои недостатки и несовершенства, но это живое общество, а не ученое, скучное хамство… Эти люди, с которыми дышится легко даже и в минуту распрей.
Теперь я с радостью оставляю редакцию и поговорю немного о других моих встречах в Москве. Иные из них гораздо лучше и занимательнее редакционных дел. Редакции – это кухни, или еще хуже – клоаки, ватерклозеты литературы. Что делать! теперь без них и поэзия невозможна. Я говорю – теперь, ибо были же счастливые времена, когда столько великого и столько изящного люди создавали и распространяли без помощи ватерклозетов. Прощаясь, хотя к несчастью и не надолго с Катковым, я замечу мимоходом, что у других редакторов еще обстановка, по крайней мере, лучше. Напр., редакцию Голоса можно назвать отхожим местом морально, ибо здесь царствует демократическое зловоние самого лукавого и подлого оттенка; но, по крайней мере, у Краевского в доме хорошо, на банкирский буржуазный манер, на средне-петербургский, но все свежо, очень чисто, просторно и не без вкуса; и сам Краевский, когда я его видел в 60-х годах, производил какое-то скорей приятное и веселое впечатление неглупого и ловкого вивера. А у Каткова, как я уже говорил, все ужасно серо, криво, косо, грязно и противно…