bannerbannerbanner
Моя литературная судьба. Автобиография Константина Леонтьева

Константин Николаевич Леонтьев
Моя литературная судьба. Автобиография Константина Леонтьева

Я тогда любил наше цветущее, сытое, хотя и небольшое Кудиново… старые липы его больших аллей стоят и теперь; на дворе его цветут бедные остатки тех роз, из которых мать моя сделала перед большим домом такую красивую кайму вокруг дерновых оазисов, окруженных и узорно изрезанных песчаными дорожками… Но дома теперь нет… В одичалом саду, на липах вьют гнезда скучные и шумные грачи, в аллеях трава по колено, и на узорных когда-то дорожках двора племянница моя тоже давно косит траву, и мы даже рады этому лишнему клоку сена для тех 3–4-х коров, которыми теперь богата наша дворянская нищета-Мать моя уже не ходит поутру после кофея в свежей кисейной блузе по саду с зонтиком; простой дерновый валик в селе Велине, в 12 верстах от нас, покрыл ее тело, и у меня еще и денег не собралось до сих пор, чтобы сделать ей памятник! У племянницы моей, в одном из наших маленьких флигелей, висит в сторонке последний портрет покинутой мною старухи… Она, которая так долго держалась, которая была так долго бодра, свежа, неутомима, горда, самовластна, хотя и всегда пряма и благородна… на этом портрете так жалка и так убита… На сморщенном лице, прежде столь открытом и надменном, в потухающих глазах, во всем видно столько уныния, столько немого отчаяния, такая мольба о пощаде, что я боюсь подходить к тому уголку, в котором висит этот ужасный для меня портрет. Говорят, она, которая плакала не легко, плакала горько и зажимала уши, когда рубили на своз наш большой старый дом… А для чего она продавала его? Чтобы увеличить тот небольшой капитал, который был мне нужен для уплаты другим братьям моим…

А я? Что сделал я?..

И все ли люди должны думать то, что думаю я, когда теперь вижу себя иногда почти с отвращением в зеркало и потом смотрю пристально на акварель, на которой я представлен студентом, таким юным, красивым… женоподобно-красивым, положим… но что ж за беда?..

Не думаю!..

Горчаков, Катков, Тургенев, Игнатьев, конечно, должны с другим чувством видеть портреты своей молодости и самих себя теперь, через столько лет…

Если даже им и грустно иногда в такие минуты… то что такое грусть!.. Мне не грустно – мне и страшно, и стыдно… А винить ли мне себя или других – я не знаю…

И чтобы решить это стороннему судье, – надо знать всю мою жизнь, столь бескорыстно посвященную мысли и искусству, надо понять весь ход моего развития и моего теперешнего упадка. Те, которые знают все это лучше других: Губастов, Ф. Берг, моя племянница Маша – винят не меня, а других…

А во мне иногда все тупеет от долгого напряжения мысли все в одном и том же обидном направлении, от одних и тех же горьких вопросов, которые как замкнутый круг возвращаются ежедневно. И я не знаю – кто виноват?

Недавно я прочел по-русски книгу Иова. Старые друзья Иова стараются доказать ему, что он великий грешник, что Бог по делам его наказывает его. Иов негодует; он не может постичь и вспомнить, какие были те большие грехи его, за которые он несет такое ужасное наказание… Он может быть даже желал найти, вспомнить их, раскаяться… и не находит. Он старался быть добрым отцом, господином справедливым и милостивым, он помогал вдове, сироте и страннику… Он непоколебимо верит в Бога и надеется, любит его… «Нет! он никогда не поймет, за что его так казнит Провидение…»

Встает молодой Эллиуй и говорит ему с воодушевлением: «Да, ты может быть и праведен… «Но где ж тебе… тебе!., смертному постичь цели Божий… Почему ты знаешь, зачем он так мучит тебя… Разве ты можешь считаться с ним?!!»

На это у Иова нет ответа…

И не успел кончить молодой и восторженный мудрец, как сам Иегова вещает с небес то же самое. Мнение Эллиуя было гласом Божиим. «Иов прав, – заключает Господь, – но мне угодно было испытать его».

Основная мысль этой великой религиозной поэмы – вечная истина и не для одной религии. Есть на всех поприщах вины явные и есть вины и ошибки непостижимые самому строгому разбору, самой придирчивой совести… И вины явные, ошибки грубые не всегда наказываются на этой земле, и правда и ловкость практическая не всегда ведут к цели… (я) говорю здесь практическая в самом широком смысле; практичен, например, поэт, когда он живет поэтично и вдохновительно, удобно и возбудительно для творчества. Разве Байрон был бы Байроном, если бы он остался благополучно в Англии с miss Milbank?

В наш век слишком много стали приписывать человеческой свободе и человеческому разуму. Есть нечто выше нас и мы виноваты только тогда, когда не исполняем предначертанное нами, а так ли мы предначертали все в нашей жизни, как следует, – кто решит?..

Одно из самых сочувственных мне лиц в современной истории – это Наполеон III[20]. Его сгубило то, что я зову вторичным упрощением Франции – сила органическая, а не он развратил и погубил эту, уже и до него глубоко опошленную равенством нацию, как говорят, все эти презренные негодяи школы Jules Фавра и Гамбетта…

Я помню, когда я смолоду имел глупость тоже либеральничать (вполне искренно, и это-то и глупо!), добрый и честный Дмитрий Григорьевич Розен[21], увещевая меня верить больше Богу и Церкви, говаривал: «Non, mon cher К. Н-ч, croyez-moi, il у a quelque chose»[22]. Я тогда улыбался с гнусной тонкостью, а теперь, когда я вижу у других эту тонкость, я не бью в морду одних – только потому, что они мне кажутся гораздо сильнее меня, а других, которые не страшны, не бью потому, что не хочу судиться у мирового судьи… Но что я чувствую!.. Но что я чувствую!.. О Боже!..

Я думаю и Наполеон, отдыхая уныло в Вильгельмсгехе (кажется так?) говорил себе: «il у a quelque chose! А я то чем же так особенно виноват?.. Этот народ, подлый, как и всякий народ, сам меня избирал три раза…»

Так и я говорю теперь: «Да, il у a quelque chose!» И если есть за мной ошибки и вины эстетические или практические в моей неудавшейся литературной карьере, то я их не вижу, не понимаю и никогда не пойму, как не видал и не понимал за собой Иов крупных грехов, больших духовных ошибок. Вся моя жизнь от 21 года и до сих пор была посвящена самому искреннему, самому рыцарскому служению мысли и искусству. Талант высшего размера во мне признавали и признают почти все те, которые могут быть судьями…

Передо мною теперь целая пачка писем от разных известных лиц, которые свидетельствуют это: от Тургенева, Дудышкина, Страхова, П.М. Леонтьева, Краевского. – Нет… нет… Il у a quelque chose! Il у a quelque chose!»

Я прошу простить мне, что я так отвлекся… Мне очень больно и очень приятно об этом всем писать… И кто меня любит, тот мне все это, я знаю, простит…

В прошлый раз, когда я писал эти записки, я так был грустен, растроган и взволнован, что не мог удержать потока своих мыслей, написал вовсе не о том, о чем хотел писать. Записки эти могут иметь значение только для того, кто интересуется хоть сколько-нибудь мною лично. А тот, кто мне лично сочувствует, тот, конечно, простит мне это невольное отступление. Я и сегодня не могу быть вполне спокоен, и сегодня я не владею моими мыслями, как бывает обыкновенно, а мысли и чувства мои управляют мною. В маленьком флигеле моем меня со всех сторон окружают такие предметы, по которым я даже если бы и не хотел этого, то вынужден был бы ежеминутно читать свою печальную автобиографию. Я говорю «печальную» не потому, что в прошедшей жизни моей не было бы вовсе веселости и наслаждений, – нет, а потому, что я теперь от всего этого должен отказаться и по обету (даже и тогда, когда не ношу иноческой одежды), и по необходимости материальной… Здоровья нет, денег нет, но есть долги… А главное, главное… как говорит Гёте:

 
Если ты потерял состоянье —
Ты ровно еще ничего не утратил.
Честь потерял?.. приобрети славу
И все забудется…
 
 
Но если ты утратил бодрость духа
Muth, веру в себя, в свою звезду…
Ты все утратил…
 

Я пишу это на память и не помню даже, откуда это из Гёте, из какого стихотворения.

В прошлый раз я хотел сказать, что в небольшой статье моей «О Складчине» я намеревался кратко изложить мой общий взгляд на всю современную русскую литературу, со времен Гоголя, и еще, что у меня критический вкус давным-давно опередил творчество… Давным-давно мне уже перестала нравиться сухая объективность всех наших писателей, их ложный, отрицательный взгляд на жизнь, их противные реалистические подробности. Самый язык их (я говорю теперь не о каком-нибудь Авсеенке и Клюшникове, не о топорных произведениях Лескова или Всеволода Крестовского), я говорю о лучших художниках наших – о Льве Толстом, о Тургеневе, о Писемском; самый язык этих лучших писателей наших так часто возмущал меня, что я давно искал случая сказать об этом свое мнение.

 

Я не раз говорил, что если французы любят чересчур поднимать жизнь (как в сороковых годах говорили, на каблуки и ходули), то наши уж слишком любят всячески принижать ее. Сама жизнь лучше, чем наша литература. Все у наших писателей более или менее грубо; комизм, отношения к лицам; даже «Война и мир», произведение, которое я сам прочел три раза и считаю прекрасным, испорчено множеством вовсе не нужных грубостей.

И в «Анне Карениной», в которой автор видимо сознательно старался более, чем в прежних своих произведениях, об изяществе – и в выборе лиц, и в самой форме попадаются, однако, эти вовсе ненужные и противные выходки, от которых никто из наших писателей со времен Гоголя избавиться вполне не мог. Я предлагаю вспомнить о том, как цирюльник бреет Облонского; как раздался носовой свист (как это пошло, гадко и, главное, не нужно) мужа Карениной… как граф Вронский надвигал фуражку на свою рано оплешивевшую голову, и как он поливал водой свою здоровую, красную шею. Но в «Анне Карениной» эти выходки все наперечет; их можно простить за дивную художественность и поэзию всего остального. Но чтобы вполне понять, о чем я говорю, стоит только перечесть эти прославленные «Записки Охотника» и для контраста отрывки из писателей, не испорченных Гоголем. Хотя бы «Капитанская дочка» Пушкина, или иностранцев: «Вертера», «Manon Lescaut», «Рене» Шатобриана или прозаический перевод «Чайльд-Гарольда» Амедея Pichot. Или, наконец, нечто более близкое – первые очерки и повести Марка Вовчка. Марко Вовчок – женщина, и она как-то сумела избавиться от общего топорного пошиба нашей мужской литературы. Талант ее был не богат и ее слишком скоро испортили нигилисты, внушившие ей направление; но первые маленькие произведения ее верх совершенства. Вовсе не похожа на нее другая писательница – Кохановская, но у них одно то общее, что они более всех мужчин наших избавились от гоголевщины.

У Кохановской содержание в высшей степени положительное и выражение пылкое, патетическое, восторженное (у Гоголя есть это в «Риме» и в «Тарасе Бульбе»). У М. Вовчка содержание более протестующее, отрицательное, но выражение в высшей степени мягкое, изящное, какое-то бледно-шелковое… душистое…

Я писал о ней статью еще в «Отечественных Записках» 1861-го года и прилагаю здесь эту статью. Так давно уже сформировался мой вкус, так давно уже претит мне раздавивший нас всех мелочной реализм и ложь отрицания, которые даже и у тех писателей, которые скорее хотят быть положительными, чем отрицательными, находят, однако, себе исход хоть в языке, в некоторых пошлых оборотах речи, в постоянных претензиях на юмор и комизм, в грубой обременительности некоторых описаний, просто навороченных, а не написанных (см. описание лошади в «Анне Карениной», «Бежин луг» в «Записках Охотника»).

Вкус мой сформировался, я говорю, давно, но как творец я никак не мог долго даже и приблизиться к тому идеалу, которого жаждал. Ему удовлетворяют до известной степени только мои «Восточные повести». «.Хризо» я недавно, для исправления опечаток, перечел три раза и ничем не возмутился, ничто мне не напомнило в этой повести современную русскую пошлость. Тогда как, перечитывая «Подлипки» (напечатанные мною в 61-м году в одно время с разбором М. Вовчка) и роман «В своем краю», я на каждой странице, краснея, встречаюсь с теми самыми чертами, которые мне так претят у других писателей. «Хризо» написана в 1867-м году; шесть лет жизни и чужбина были нужны для перехода критического сознания к способности самому осуществить хоть приблизительно то, чего бы хотел требовать от себя и других. «La critique est aisee, 1'art est difficile»[23].

Около того времени, когда я успокоился немного, занявшись статьей «О Складчине», я получил очень грубое письмо от брата своего Александра Николаевича, в котором он требовал от меня сейчас же 200 руб. сер., а в противном случае грозился ехать в Петербург и отыскать там кредиторов покойного нашего брата Владимира и взять у них доверенность на преследование за эти долги дочери его Марьи Владимировны, которая по завещанию матери моей и после смерти отца своего вступила во владение пополам со мной Кудиновым.

Письмо было наполнено дерзостями и упреками. В упреках этих была и ложь, была отчасти и правда. Брат мой (говорю это перед Богом! спокойно, без раздражения!) просто дурак и подлец; но и разбойник имеет своего рода органическое право ненавидеть судью, который его казнит. А я присвоил себе в прежнее время право всячески карать и казнить его.

Я бы хотел не отвлекаться от главного предмета моего, от истории моих последних литературных неудач в Москве, но о моих отношениях к этому брату необходимо сказать несколько слов, для того чтобы яснее было, с каким множеством препятствий и горестей я должен был разом бороться и вместе с тем (похвалюсь!), как я все их мгновенно забывал, как только мог отдаться хоть по утрам вполне труду отвлеченной мысли или свободной мечте. Давно я уже выучился не давать обстоятельствам вполне подавлять свой ум и воображение, и даже в 71-м году, когда я зимой в отчаянии ехал из Солоник умирать на Афон, я на станциях обдумывал впервые отчетливо свою гипотезу триединого процесса и вторичного упрощения. Остановившись в Зографе, я две недели не выходил из комнаты и писал об этом день и ночь… даже полулежа в постели и чередуя только это занятие с самой горькой, самой искренней и чуть не отходной молитвой, по монашескому указанию и по книжкам… Я по очереди раскрывал то Прудона, то Апостола Павла, то Иоанна Лествичника, то Бокля; Апостола Павла и Лествичника для себя, для души, для того чтобы повиноваться им, чтобы любить их, чтобы подражать им; тех двух буржуа для ума, для сочинения, которое я считал уже посмертным, чтобы ненавидеть их, чтобы бороться с их влиянием, чтобы уклоняться от них насколько возможно, насколько меня допустит философское убеждение.

На Афоне внутреннее состояние мое было ужасно; оно было гораздо хуже московского; я не хотел умирать и не верил, что буду еще жить, я думал, что меня все забыли и сам искал только забыть всех; но я со скрежетом зубов, а не с истинным смирением покорялся этой мысли о забвении мира и смерти… Я не мирился с нею; я думал больше о спасении тела своего, чем о спасении души; и только чтение духовных книг и беседы Иеронима и Макария поднимали меня на те тяжкие, тернистые высоты христианства, на которых человек становится в силах хоть на минуту говорить себе: «чем хуже здесь, тем лучше: так угодно Богу; да будет воля Его…»

Да! внутреннее состояние души моей на Афоне было такое ужасное, какого я еще не испытывал в жизни. Но зато там хоть завтрашний день был обеспечен вещественно; мне не было крайности думать об этом завтрашнем дне иначе, как с духовной точки зрения. Вокруг была поэзия; вся внешняя обстановка жизни и весь внутренний строй ее: природа, обычаи, язык, уставы, взгляды, идеалы, одежды и постройки, самое отсутствие правильных дорог – все было не европейское, все переносило меня в мир восточный, византийский; почти никогда и ничто не напоминало мне там этой буржуазной, прозаической, хамской, подлой Европы (я говорю не про Европу Байрона и Гёте, не Людовика XIV-го и хотя бы Наполеона 1-го, а про Европу последнюю, нынешнюю, Европу железных дорог, банков, представительных камер, одним словом, каррикатурную Европу прогрессивного самообольщения и прозаических мечтаний о всеобщем благе).

Вот что было хорошо на Афоне. Было на чем отвести душу и зрение; это почти то же, что и персидские ковры Губастова; только в огромных размерах. Россия и Москва после долгого отсутствия, напротив того, бросились мне в глаза, прежде всего, теми своими сторонами, которые для меня так тошны и гнусны, зазнавшимися мужиками, которые от прежнего характера своего сохранили только лукавство и пьянство, но утратили ту черту смирения и покорности, которая их так красила и смягчала; разоренными или опустелыми усадьбами, теми усадьбами, из которых вышли Пушкин, Жуковский, Лермонтов и Фет, в которых и прасол Кольцов находил себе оценку и приязнь; железными этими путями, от которых все только дорожает до нестерпимости и на которых видишь перед собой все какие-то самодовольные плоские фигуры… адвокатами, новыми судьями-демагогами, процессом несчастной Митрофании, которой злоупотребления (сознаюсь, ничуть не краснея) гораздо меньше возмущают меня, чем одна либеральная речь Брайта или этого прохвоста Вирхова, который так испугался, когда Бисмарк вызвал его на дуэль… Москва и Россия являлись мне пыльной и тесной редакцией Каткова, полной каких-то невыносимо бесцветных и некрасивых деятелей… и дерзкими коридорными лакеями, которые (как я узнал от моего Георгия) удивлялись и смеялись тому, что я ем постное по средам и пятницам; уже до того и они просветились за это десятилетие благодетельного прогресса!

(Пусть прогрессист Хитров спросит себя по совести, молча, пусть не говорит ни слова, ибо правды в этих случаях он не скажет: – «не хорошо ли было бы патриархально их выдрать на конюшне, снявши с них европейский фрак?»)

Итак, зрелище в России и Москве было хуже, чем на Афоне… Но здоровье было лучше, состояние духа в одно и то же время и бодрее, смелее перед людьми и обстоятельствами, и смиреннее, готовее на все перед Богом. И вот тут видна, как и везде, правда Божия; Он прежде поучил на Афоне, потом развеселил и подкрепил в посольстве и Халках и тогда только отправил меня в скверную русско-европейскую обстановку для борьбы с препятствиями и даже врагами, которых я и не подозревал у себя и которые, однако, оказались. Борьбу уже вовсе свыше наших сил видно Господь не посылает…

И я писал с наслаждением в серо-европейской России и среди внешних невзгод точно так же, как писал с наслаждением среди Афонской поэзии с ужасными язвами в сердце, источающими предсмертный ужас!..

Итак, мой брат Александр.

Когда в 1869 году я был в Петербурге, мать моя, которая чувствовала себя уже очень слабой, спросила меня: «что я думаю о Кудинове». Здесь я, как на исповеди, говорю все по совести и ничего не хочу утаивать, кроме обстоятельств к делу вовсе не относящихся. Я очень был рад наказать его пороки и его глупость и сказал матери: «Напишите все на имя племянницы моей Маши!» Я тогда находил, что поступаю очень умно и справедливо, действуя на ослабевшую мать в этом смысле. Я тогда был очень доволен службою своею и начальством, здоровьем, писал; Катков с первого слова, когда я приезжал к нему на двое суток в Москву, дал мне 800 рублей вперед. Я не скрою, и наружностью своей я тогда был доволен… Восток обожал еще больше, чем теперь (ибо теперь я так тоскую, что не знаю – под силу ли мне было бы жить опять в турецкой провинции без своего общества и друзей)… Тогда мне и в голову не приходило, что я могу скоро выйти в отставку. Стремоухов говорил мне, что князь очень доволен мною; Игнатьев чрезвычайно аккуратно и любезно отвечал мне на все мои письма; Новиков, которого я видел в Петербурге, говорил мне: «Нехорошо Вам долго оставаться по разным этим Янинам, Вам надо поприще пошире и виднее».

Сама бедная мать моя, как ей ни больно было быть в разлуке со мной и с женой моей, которую она любила больше всех невесток своих, – радовалась на мои успехи по службе, и даже литература моя, которую она не любила и которой боялась верным материнским чувством, перестала смущать ее; сочинениям моим из русской жизни она ничуть не сочувствовала; «Хризо» ей понравилось и восточные повести мои она с тех пор читала с тем искренним и вместе равнодушным удовольствием, с которым мы все читаем хорошие произведения чужих нам людей, именно с тем чувством, которое ищет автор в читателе… Я был тогда самоуверен и доволен собой. Я верил в свой разум, в свой поэтический дар и в свои практические способности. И я был прав, сравнительно с другими людьми, взявши в расчет мои обстоятельства, которые были вовсе неблагоприятны сначала и из которых я так ловко тогда вышел. Я не был прав перед Богом, перед церковью, и только… Меня только Иеронимы могут судить по церковному кодексу; а практических ошибок не было тогда ни одной… И если я смирился, то это никак не потому, что я в свой собственный разум стал меньше верить, а вообще в человеческий разум. Я нахожу теперь, что самый глубокий блестящий ум ни к чему не ведет, если нет судьбы свыше. Ум есть только факт, как цветок на траве, как запах хороший… Я не нахожу, чтоб другие были способнее или умнее меня, я нахожу, что Богу угодно было убить меня; я не считаю Бисмарка во всем выше и годнее Наполеона 111-го; я думаю только, что первому пришел черед по воле Божией, и больше ничего… А почему другие в лучшем положении, чем я?.. Это воля Господня… Или какие-нибудь их тайные заслуги, опять-таки перед Богом, а вовсе не умение устроиться, как говорят… Да и что такое устроиться? Я могу, например, завидовать славе Игнатьева (богатству как-то не завидую), но желал ли бы я быть не Леонтьевым, чтобы купить эту славу? Желал ли бы я приобрести ее только одной политической деятельностью и не написать ничего? Конечно нет! Избави Боже!.. Не потому, чтобы я государственную деятельность презирал… Напротив, я ее чту высоко и своей ограниченной консульской деятельностью очень горжусь; не оттого, чтобы я литературу считал выше государственного дела; вовсе нет; но оттого, что именно я, без литературного вдохновения и без литературной славы считаю мою, именно мою, жизнь ошибкой… Где бы она ни текла, при дворе или в деревне, в Царьграде или в Янине, в монастыре или на балах… Я оттого бы не согласился бы купить ценою отречения от моих сочинений, даже столь несовершенных, столь несообразных с моим идеалом, славу и положение самого Игнатьева, оттого, что для меня долго не писать, долго не печатать, долго не слыхать ничего о моих сочинениях есть такое страдание, такое лютое мучение, что я смолоду даже и вообразить себе его не мог и не умел… Это вторая природа… и все остальное в моей жизни было только или необходимостью, или средством для искусства, а не целью само по себе…

 

Есть нечто бесконечно сильнейшее нашей воли и нашего ума, и это нечто сокрушило мою жизнь, а не мои ошибки…

Я каюсь в грехах моих, в моих проступках противу церкви ежедневно и горько; я с радостью падаю в прах перед учением церкви, даже и тогда, когда оно мне кажется не особенно разумным (Credo quia absurdum); но я не каюсь в житейских ошибках моих и не признаю ни одной такой, которая должна бы неизбежно вести за собой неудачу… таких и не бывает ни у кого…

20Не по натуре своей, а по судьбе; и еще потому, что он ужасно выигрывает от сравнения с либералами.
21У которого я прожил два года (58–59) в нижегородском имении почти так, как жил Милькеев у Новосильских в моем романе «В своем краю».
22«Нет мой дорогой Константин Николаевич, верьте мне, тут что-то есть». (фр.).
23Критиковать легко, творить трудно (фр.).
Рейтинг@Mail.ru