bannerbannerbanner
Моя литературная судьба. Автобиография Константина Леонтьева

Константин Николаевич Леонтьев
Моя литературная судьба. Автобиография Константина Леонтьева

Теперь, когда внутренние силы стали слабеть в неравной и долгой борьбе, когда разнородные бури души моей износили преждевременно мою от рождения несильную плоть, когда я, просыпаясь утром, каждый день говорю себе memento mori[10] и благодарю Бога за то, что я жив, и даже удивляюсь каждый день, что я жив, тогда как бревенчатые стены моего флигеля все увешаны портретами стольких покойников и покойниц, несравненно более крепких при жизни, чем я… Теперь, когда мне нужны деньга не для того, чтобы дарить пятичервонные австрийские золотые на монисто какой-нибудь янинской шестнадцатилетней турчанке, не для того, чтобы с целой свитой скакать по горам и покупать жене обезьян и наряды, лишь бы только она не скучала и не мешала мне делать, что хочу… но для того, чтобы сшить себе дешевые сапоги, чтобы купить жене калоши, чтобы голод, наконец, не выгнал меня и близких моих отовсюду, из монастыря или из самого моего Кудинова на какую-нибудь работу не по силам и вкусу… Теперь я смирился, если не в самомнении, то, по крайней мере, в том смысле, что сила солому ломит… и что прежним величавым удалением среди восточных декораций, прежней независимостью я уже ничего не сделаю… Я смирился литературно в том смысле, что иногда… даже… (каюсь, каюсь и краснею этого чувства…) я подобно другим желал бы быть членом обществ разных, принимать участие в юбилеях, в чтениях публичных, над которыми я всю жизнь мою так смеялся и которые так презирал за то, что только у одного лишь Тургенева находил наружность приличную для публичной поэзии.

Я вижу, что разные Аверкиевы, Авсеенки и т. п., живя как все и обивая пороги редакций, составили себе хоть какое-нибудь имя и положение. Они литературные utilitee[11], и хотя согласие помириться на подобной немощи и возможность хотя бы мгновенной и преходящей зависти к подобным посредственностям я считаю в себе лишь признаком усталости, минутами малодушия и эстетической изменой, хотя я уважаю гораздо больше себя прежнего, себя удаленного и брезгающего медленным выслуживанием в литературных кружках, однако… сказал я, что делать! сила солому ломит. Мне нужно жить, наконец (т. е. существовать), и у меня есть обязанности… Вот что я хотел сказать, вспоминая о том, что я больше прежнего стал беспокоиться о том, как примет тот или другой из г. г. литераторов Право! студентом даже я был на этот счет равнодушнее и спокойнее. Смолоду я даже жалел беспрестанно то Каткова, то Кудрявцева, то мадам Сальяс, то, пожалуй, и самого Грановского изредка, соболезновал, думая, как им должно быть жалко и больно, что они не я, что они не красивый и холостой юноша Леонтьев, доктор и поэт с таким необозримым будущим, с такой способностью внушать к себе любовь и дружбу и т. д.

Студентом и молодым доктором в великом признании своем я был до того уверен, что нередко и пренебрегал им, медлил, жег и рвал беспрестанно написанное, по два года сряду не брал в руки пера и нередко гордился больше ловкой ампутацией или удачным излечением какой-нибудь упорной сыпи, успехами в верховой езде или победой над женщиной, чем похвалами, которые слышал своим литературным начинаниям от Тургенева, мад. Сальяс и других. В этом я был уверен; в практических занятиях моих, в хирургической ловкости, в эквитации моей, в красоте телесной (и в симпатии женщин) я часто сомневался… и хотел достичь большего и большего… Я хотел тогда быть во всем хоть сколько-нибудь доволен собою. Не напечатавши еще ничего, кроме двух посредственных повестей, я жил смолоду и потом до последнего времени, как будто бы пресыщенный славой человек, как Фридрих П-й, который иногда больше заботился о своих французских стихах, чем о победах. Не победить, не разбить русских, австрийцев и французов он не мог… «Но… вот что важно, думал он, что-то скажет Вольтер о моих стихах?..»

Так думал Фридрих.

Не написать замечательной вещи я не могу… думал я смолоду. Но что подумала Любаша (напр.), когда подо мной лошадь вчера взвилась три раза на дыбы, как свечка… А я не обратил на это как будто и внимания?.. О! я напишу еще много, много, успею!.. Но что ж думает доктор NN… он думает, что только он один практический человек? Что я не сумею счастливее и смелее еще его вправить этот вывих или вскрыть этот абсцесс? Я докажу ему, что он ошибается.

Позднее то же самое думалось часто и на дипломатической службе.

Конечно, если рассматривать дело только с той точки зрения, что мне нужно было обеспечить и устроить себя чем-нибудь житейским для того, чтобы и в идеальном труде было свободнее, я, конечно, хорошо делал, что вел, и будучи врачом и будучи консулом, дела так, что меня предпочитали нередко людям так называемым чисто практическим (не знаю почему – надо бы сказать глупым, лукавым или сухим); я и пишу обо всем этом не столько в укор себе, сколько в укор другим литераторам и обстоятельствам. По идеалу я тогда был правее, чем теперь; но неправота других понудила меня, наконец, к уступкам и к согласию с горя влачиться, если уж нужно, и по этой битой и опошленной дороге столичного литераторства. Я говорил уже, что готов был взяться даже и за редакторскую деятельность, которую вовсе не уважаю и не люблю, если бы условия были бы очень выгодны. Бог спас меня.

Вот что я хотел сказать.

К следующему аксаковскому четвергу статья моя почти вся была им уже прочтена, за исключением нескольких последних страниц или последней главы, где я говорю о том, почему мы должны остерегаться юго-западных славян и в особенности болгар в их церковном с греками вопросе.

К первому четвергу Аксаков прочел только все первые главы о том, что нет славизма, но есть обруселый византизм, лучше которого и с культурной, и с государственной точки зрения ничего уже не выдумаешь. Ко второму он кончил видимо все изложение моей гипотезы триединого культурно-органического процесса. Он был уже не тот; не только его взгляды на мой труд и даже тон его личного обращения со мной изменились к худшему.

Рукопись моя лежала раскрытая на его столе.

– Я прочел ваш труд, – сказал он, – мне осталось дочесть очень немного. Повторяю, все это очень умно, остроумно, в высшей степени оригинально; изложено прекрасно… Но есть вещи, с которыми никакой возможности нет согласиться. Во-первых, вы относитесь к христианству не как к вечной и несомненной истине откровения, а как к обыкновенному историческому влиянию[12]. Потом вы проповедуете необходимость юридических перегородок, привилегий сословий, которые у нас, слава Богу, разрушены. Неравенство будет и должно быть всегда, но достаточно того, что один богат, а другой беден, один умнее, другой глупее и так далее[13]. Вы говорите (продолжал он все более и более разгорячаясь и даже краснея)… вы говорите: «наслаждение мыслящим сладострастием» и… и дальше даже приводите римскую языческую пословицу «quod licet Jovi non licet bovi» (что прилично Богу, то нейдет волу), или что прилично изящному и могущественному человеку, то вовсе не к лицу нынешнему буржуа.[14]

 

Поневоле вспомнишь Павла Голохвастова. Мы с ним виделись летом, перед этой зимой, у Шатилова в тульской деревне последнего, и он, говоря со мной о статьях моих, сказал мне: «Лучше всего вам будет обратиться за помощью к старику Погодину. Черкасский человек очень хитрый… он все сообразуется с обстоятельствами… А Иван Аксаков… я не знаю, как сказать… Странно было бы такого человека назвать глупым, – однако я не нахожу другого слова… Просто перейдя за известную черту, – он становится глуп».

Итак, Аксаков:

– Quod licet Jovi, non licet bovi![15] – продолжал он с честным негодованием, краснея в лице… – Языческая пословица; вы, однако, защищаете православие… Это, наконец, не научно… вы требуете научного отношения к жизни, а это разве научно? Разве это не пристрастие? (хорошо, пристрастие сказать, что князь Цертелев красивее, ловчее и остроумнее, чем Перипандопуло). Христос равно для всех сошел на землю… (выходит по Аксакову, что Христос пришел на землю для того, чтобы дельный, жирный приземистый, пучеглазый Amiable, которого так уважает Хитров, взял бы себе в Париже трех любовниц на деньги, которые он заработал в мошенническом процессе какого-то тоже… Хиана… забыл… И чтобы таким образом Amiable этот имел бы равные эстетические и нравственные права с красавцем и героем юношей Дон-Жуаном. Прекрасно и научно, нечего сказать).

– Потом, – продолжал Иван Сергеевич, – вы совершенно уничтожаете влияние лица, вы забываете свободную, личную деятельность человека… У вас ваш процесс развития и вторичного упрощения есть процесс фаталистический, деспотический, неизбежный… Поэтому о чем же хлопотать? Зачем писать… Вы – Иеремия, плачущий над развалинами…

– А разве Иеремия не писал? – спросил я.

Аксаков никак видимо не ожидал этого соображения и замолчал вдруг; он забыл, что Иеремия писал. Напомнив ему об этом, я попросил его посмотреть поскорее, пока не собрались гости, 2–3 последние страницы, где говорится о болгарах. Он согласился охотно, и я тотчас же прочел ему это место. Вот оно:

«Болгаре слабы, болгаре бедны, болгаре зависимы, болгаре молоды, болгаре правы, наконец», – скажут мне.

Болгаре молоды и слабы..

«Берегитесь, сказал Сулла про молодого Юлия Цезаря, в этом мальчишке сидят десять Мариев (демократов!)»

«Опасен не чужеземный враг, на которого мы всегда глядим пристально исподлобья, страшен не сильный и буйный соперник, бросающий нам в лицо окровавленную перчатку старой злобы…»

«Не немец, не француз, не поляк – полубрат, полуоткрытый соперник».

«Страшнее всех их брат близкий, брат младший и как будто бы беззащитный, если он заражен чем-либо таким, что при неосторожности может быть и для нас смертоносным».

«Нечаянная, ненамеренная зараза от близкого и бессильного, которого мы согреваем на груди нашей, опаснее явной вражды отважного соперника».

«Ни в истории ученого чешского возрождения, ни в движениях воинственных сербов, ни в бунтах поляков противу нас мы не встретим того западного и опасного явления, которое мы видим в мирном и лжебогомольном движении болгар. Только при болгарском вопросе впервые с самого начала нашей истории в русском сердце вступили в борьбу две силы, создавшие нашу русскую государственность – племенное славянство наше и византизм церковный…»

«Самая отдаленность, кажущаяся мелочность, бледность, какая-то сравнительная сухость этих греко-болгарских дел как будто нарочно таковы, чтобы сделать наше лучшее общество невнимательным к их значению и первостепенной важности, чтобы любопытства было меньше, чтобы последствия застали нас врасплох, чтобы все самые мудрые люди наши дали бы угаснуть своим светильникам…»

– Вот видите, – воскликнул он, – положим это и правда. Да мало ли что правда. Так нельзя писать для печати… Разумеется, болгаре неправы, это бесспорно… Но ведь и греки солгали духу святому.

На этом наша беседа остановилась. Начали сбираться другие гости, и мы вышли в гостиную.

Я очень мало возражал Аксакову во все время этого tete-a-tete. На этот раз говорил все он и с большим жаром. Я, помню, упомянул как-то о государственной необходимости. Он вспыхнул и сказал: «Черт возьми это государство, если оно стесняет и мучает своих граждан! Пусть оно гибнет!» Я, говорю, почти не возражал; с первых слов его я понял, что между нами та бездна, которая бывает часто между учителем и учеником, ушедшим дальше по тому же пути. Добрый ученик продолжает чтить учителя, не уступая своих новых и часто неожиданных выводов, но учитель не негодует на эти выводы, может быть именно потому, что он полусознательно улавливает логическую нить, которая ведет к этим неприятным ему результатам от его же собственных начал.

Как скоро я это заметил, я стал тотчас же равнодушен к тому, что Аксаков, собственно, думает о достоинстве моего труда, а все мое внимание устремилось лишь к практическому вопросу: поможет ли он мне напечатать его или нет?.. Пусть он ненавидит и презирает, только пусть напечатает как-нибудь. «Бей, только выслушай или дай другим выслушать…».

И о том, что я сказал так длинно в скобках, то есть об отношениях церковных к Перипандопуло и Амиаблям, я ему упомянул в свое оправдание каких-нибудь два слова и о болгарах, и вообще о власти и сословиях не спорил; а что я смотрю на христианство только как на историческое явление (на Византии), я полагаю, и отвечать вовсе не стоило.

Позднее, когда собрались гости, я занялся с неким Кар-Заруцким, который печатал статьи в «Гражданине»; он занимается теперь в особенности старокатолическим делом, Деллингером и т. д. Я слушал очень охотно его изложение; а Аксаков передавал целому кружку, собравшемуся около него, впечатления, вынесенные Юрием Самариным из его последнего пребывания в Германии. Речь была о том, что прежняя нравственность германской жизни давно уже портится. Что народ глубоко развращен, утратил религиозность и что его зверские, разрушительные инстинкты сдерживаются теперь лишь силою и страхом. Благонравие же во многих семьях образованного класса держится нравственным капиталом, прежде накопившимся под влиянием христианских принципов. Аксакову возражал один ужасно жиденький и не авантажный юноша (кажется какой-то Толстой). Он возражал горячо, но как-то трепетно, взволнованно и опустивши очи свои долу от стыда и сознания своей дерзости.

Он говорил, что быт образованных классов в Германии очень нравственен и это доказывает, что общество и без религии может быть нравственным. Ибо несомненно, что в Германии теперь религия слабее, чем, напр., во Франции.

Аксаков на это сказал ему с вежливо отеческим оттенком: я не буду говорить теперь о безусловном достоинстве христианства. Речь идет лишь о тех государствах и обществах, которые вышли из христианства и устроились на нем. Этим-то обществам грозит гибель, когда они откажутся от христианского авторитета.

Дряблый юноша опять начинал свою боязливо-настойчивую речь. Аксаков опять говорил ему: – Я не говорю теперь…

Я, полуслушая Кар-Заруцкого, думал: что же это? Я ли не понимаю чего-нибудь, или Аксаков не хочет постичь? Немцам и странно и опасно потрясать католические и протестантские авторитеты, а русским и болгарам все нипочем. «Болгаре неправы противу Патриархии, но нельзя так писать для печати?»· Хороша, по крайней мере, искренность подобной лжи, подобного лицемерия!

В вечер были и другие случаи, не лишенные интереса, но об них поговорю после.

Теперь я должен возвратиться к последним дням моим в Москве, которые начались было работой над «Складчиной» и кончились ужасной крайностью, совершенным литературным разгромом, потерями в суде, опасностью лишиться по описи последней шубы и рубашки, внезапным отъездом в монастырь и еще одним унижением, о котором мне до сих пор вспомнить больно. Я об этом после в свое время скажу.

V

Десять-двенадцать дней, которые я провел за статьей «О Складчине», были единственными сносными днями, которые я провел в Москве со дня прибытия до дня отъезда моего в монастырь.

Давно уже (с тех пор как в 70-м году я понял, что пора мне начать стареть) я ищу только одного: церкви по праздникам, просторной и эстетически не противной комнаты, свободы писать что хочу с утра, напившись кофею не спеша, и скорого сбыта моих сочинений в печать. Я даже готов не искать уже хорошего здоровья; к недугам я привык и мирюсь с ними, когда они не угрожают мне ранней смертью и не препятствуют умственной моей жизни.

В гостинице «Мир» номер мне достался хороший и просторный, с большими окнами. Даже обои (я терпеть не могу обои вообще; тоже вторичное упрощение) в нем были не очень противны: светло-кофейные, с большими, яркими, красивыми и хорошо сделанными цветами. Мне не было стыдно и страшно в этой комнате; в этой комнате я мог писать, не пугаясь беспрестанно от мысли, что может быть сейчас умру от бедности, что и я петербургский бедный фельетонист, учитель гимназии, что я Бурмов, приехавший в Москву или какой-нибудь вообще Успенский… Да простит мне Бог эти дворянские чувства. Я до того сильно эти вещи чувствую, что из гостиницы Киттрей (в Кади-Кее) бежал поскорее в Халки, между прочим, потому, что у Киттрея ковер был какой-то подлый, а дешевая посуда вся отродясь уже в черных пятнышках. Однажды я заболел у Губастова в квартире; Петраки, который меня знает отлично, увидавши, что я не унываю, сказал мне: «Это Вы оттого не отчаиваетесь, что здесь посольство и все персидские ковры!»

 

Несколько раз в течение этих хороших дней я был у милых Неклюдовых, которые всякий раз напоминали незабвенные мне гостиные и кабинеты моих цареградских друзей и приятельниц[16]. Был и у Аксакова на четверге и встретил там несколько новых лиц, не лишенных занимательности. Дома я все больше и больше свыкался с доброй мадам Шеврие, которая держала себя со мной, как родственница, и я у нее за буфетом и в комнате ее проводил иногда целые вечера. Даже мой несносный, тупой и вечно потерянный Георгий и тот хвалил эту набожную, тихую и добрую француженку и соглашался с тем, что мы живем скорее в семье, чем в гостинице. По середам и по пятницам мне по-прежнему готовили постное, и, занявшись все утро, я не раз заходил и в будни к вечерне то в ту, то в другую церковь, молился охотно и тепло и во всех церквах с радостью видел довольство, богатство даже, вкус, видел, что везде есть набожные люди всех сословий и возрастов, видел, что храмы украшаются и подновляются по-прежнему…

Луч света, луч жизни начал опять слегка светить вокруг меня… Отчизна, которая показалась мне сначала так негостеприимна, чужда и даже во многих отношениях противна в этот приезд мой, стала как будто бы оживать передо мною. Все это оттого, что я стал писать.

В это самое время я читал три вечера сряду «Генерала Матвеева» Бергу, который был от него в восторге и говорил, что несколько поправок и произведение это будет в своем роде классическое.

Я начинал немного отдыхать и рассчитывал так: – Хоть роль постоянного сотрудника газеты или журнала, сотрудника, живущего в столице, ужасно всегда мне казалась пошла, прозаична и мелка, но что же делать… И для того чтобы попасть в очаровательный Крит, видеть живописных турок и греков, водить с ними дружбу, прибить Дерше, быть повышенным и написать потом «Хризо» – нужно же было прослужить рядом… хоть бы с Извековым и Смельским в петербургском департаменте 9 месяцев, завистливо сокращая чужие донесения и думая: «Есть же такие счастливцы, которые ездят с вооруженными арнаутами по горам! Так и теперь (по справедливому мнению Губастова) следовало перетерпеть хоть два года, подновить себе связи с этой противно-растрепанной от эмансипации и прогресса Россией, составить себе прочное литературное положение и тогда вернуться на Босфор и Халки доживать остаток дней своих, деля их между отшельником Арсением, богословами-греками и моим милым посольством, в котором для меня соединилось все добродушие и теплота семьи со всем оживляющим блеском и умом высшего света… (Я бы заставил хоть одного из тех, которые нападают на посольское общество, пожить хоть полгода в интимности Катковых, Лохвицких и т. п. как живал я, и я уверен, что они заговорили бы другое!)

В эти так скоро прошедшие две недели я стал верить, что я могу устроиться в Москве, помогать семье своей и даже платить, не торопясь, мои долги в Турции. Долги эти ужасно терзают теперь мне совесть.

Я надеялся, что мелкие статьи, очерки мои могли мне давать средним числом рублей 150 или 200 в месяц, если бы они только появлялись тотчас по окончании и в каждой книжке журнала.

Я не буду здесь распространяться подробно о содержании моей статьи; я упоминал о ней уже прежде; но все-таки и здесь хочу сказать о том же пояснее.

Я вообще могу сказать, что у меня давно уже вкус опережал творчество. Вот в каком смысле. Я помню еще, когда мне было лет 25 и когда я по заключении Парижского мира в 56-м и 57-м годах гостил долго в прекрасном степном имении О.Н. Шатилова в Крыму, я однажды читал статью Чернышевского «Критика Гоголевского периода». Чернышевский тогда еще не развернул вполне своего революционного отрицательного знамени; он был в то время еще Эстетик 40-х годов; молодой, начинающий, но уже очень хороший писатель. Большая статья эта очень мне нравилась, потому что формулировала ясно и очень подробно именно тот взгляд, который я сам имел на Гоголя, Белинского и других замечательных людей 40-х и первых 50-х годов.

Помню, в одном месте было у него сказано, что «при всем великом значении Гоголя нет никакого сомнения, что у нас будут со временем писатели более гениальные, чем он…»

Я тогда, помню, положил книгу, задумался о том, не я ли один из этих будущих писателей, и стал ходить по комнате и смотреть из окон моего флигелька на берегу речки Карасу. Степная тишь вокруг, туман южной зимы, который стоял над древнескифскими курганами, мираж степной, которым я так часто любовался во время моих одиноких мечтательных прогулок, умные, высокоразвитые хозяева дома, с которыми я был дружен… Только что оставленная жизнь походных приключений и тяжелых, опасных лазаретных трудов, жизнь нужды и наслаждений… В 70-ти верстах от Шатиловых, на берегу бушующего моря, в тени огромных генуэзских башен молодая, страстная, простодушная любовница, к которой несколько раз в зиму возил меня сам Шатилов, говоря: «aliens a Cythere»[17] или «Rien qu'un petit tour a Paphos»[18], и когда вдали на краю степи показывались в одном месте темно-синие высоты тех гор, за которыми жила моя безграмотная, наивная и пламенная наложница, – он декламировал: «C'est la que Rose respire… C'est le pays des amours… C'est le pays des amours»[19].

В 40 верстах от Шатиловых был еще и другой мир – мать и дочь Кушниковы, в поместье Учкайя, исполненном унылой, степной поэзии… Матери было всего 35–36 лет и она была еще удивительно свежа и красивее дочери; дочь, очень хорошо воспитанная, смуглая, хорошо одетая, рассуждала со мной о Рудине (который только что появился), о немецкой литературе, играла мне на фортепьяно «les cloches du Monastere». У нее было одно будничное кашемировое платье, клетчатое, малиновое и vert-pomme и черный, длинный, бархатный cache-peigne; и то, и другое я очень любил. Любил ее легкую походку, ее сдержанность и хитрость, под которыми чуть-чуть брезжилась затаенная страстность. У нее было до 25 000 приданого, кроме земель, и осужденный умереть один маленький брат.

У Шатиловых я жил не без дела; я был годовым доктором и лечил очень удачно его русских крестьян, татар и дворовых…

Практическая совесть моя была покойна и даже больше… Ибо в наш век ничто так не успокаивает идеалиста, как сознание того, что он делает и практическое дело и делает его даже во многих случаях лучше таких людей, которые, кроме своего практического ремесла, ничего не понимают, не заботятся о Гете или Лермонтове, о Рафаэле или Бетховене, о том, наконец, чтобы самим быть хорошими и изящными по мере сил.

В России меня ждала преданная, любящая, умная, хотя и очень взыскательная мать в своей благоустроенной деревне, которая, конечно, должна была достаться мне, а не другим братьям.

10Помни о смерти (лат.).
11полезности (фр.)
12Я и ему не возражал на это и здесь не стану долго объяснять. Бог и духовники мои пусть судят, кто из нас лично более христианин: я или Ив. Сергеевич. Я знаю только то, что я не позволю себе вносить ничего своего в церковное учение и готов подчиняться всему, что велит духовенство, призванное по слову самого Христа вязать и разрешать нас. До нравственных качеств моих начальников мне почти и дела нет, когда я ищу духовного совета или подчиняюсь их распоряжениям, а Аксаков говорит, что для него Филарет не был авторитетом, что Герцен и Егмбетта для него более христиане, чем, напр., нынешний московский епископ Леонид. Хорошо православие! Прибавлю еще, что если бы я видел в наше время человека мало-мальски религиозного и нуждающегося, каков был я перед очами Аксакова в Москве, так я, если бы рубашку с себя не снял бы для него, то уж конечно с жаром помог бы ему. Я это доказывал при всей нужде своей не раз. А Ив. Сер. что-то и слова не промолвил о какой-нибудь материальной мне помощи Он мог бы устроить для меня многое. Впрочем это судить трудно, а может быть я и грешу. Да простит мне Бог, если я ошибся. В статье же моей, понятно, что я нарочно отстраняю мое личное православие и хочу стать на такую точку, став на которую всякий бы мыслящий буддист, китаец, турок и атеист понял бы, что такое православие для России, славян и Европы.
13Чем же это отличается от западной буржуазности!
14Я писал это по поводу того, что нынешняя всесветная, нескладная, неинтересная, неромантическая roture тоже хочет не только существовать скромно, как существовали ее суровые и честные праотцы, а наслаждается жизнью и даже развратничает вовсе не к роже; я так и говорил дальше; «ибо, что еще пристало Алкивиаду, Montmorency или Потемкину Таврическому, то вовсе нейдет какому-нибудь Шульцу, Успенскому, Dubois, Labrossee, Laracaille и т. д.» Чем же я виноват, что это правда, чем виноват, что это такая же научная истина, такой же эстетический факт, как и то, что жасмин и роза пахнут лучше смазных сапог или шпанских мух! Ученый, который заявил бы как факт, что олень и лев красивее, прекраснее свиньи и вола, не возмутил бы никого; отчего же тот писатель возмутителен, который позволяет себе сказать, что Вронский в «Анне Карениной» несравненно изящнее и, говоря языком Гомера, боговиднее того профессора, который спорит с братом Левина?.. Не понимаю. А сколько есть ученых и не очень ученых буржуа, чиновников, адвокатов и т. д., которые даже и не так уж худощавы и не так тупо научны, как этот философ Льва Толстого… и которые поэтому еще бесцветнее, еще непоразительнее его… Беда мне с этим культом простых и честных людей, который у нас так завелся! Моя языческая пословица настолько же не противоречит всеобщему христианству, насколько общие физиологические свойства животных, их дыхание, движения и т. д. не противоречат их сравнительной эстетике. Христианство не отвергает как факты ни аристократичности, ни телесной красоты, ни изящества, оно игнорирует их, знать их не хочет… И потому христианин, оставаясь христианином вполне, может рассуждать и мыслить вне христианства за его философскими пределами о сравнительной красоте явлений точно так же, как может он мыслить о сравнительном законоведении или ботанике… Я скажу больше: есть множество людей до того не изящных, до того прозаических, некрасивых, неумных, пошлых, тошных, каких-то ни то ни сё, что они мыслящего христианина располагают скорее к богомыслию, чем удаляют от него; невольно думаешь: «лишь бессмертный дух, который таится в этой жалкой, бедной, кислой, mauvais-genre оболочке, лишь только закон его загробного существования, лишь его незримые отношения к незримому божеству могут дать разгадку этим столь многочисленным и, к несчастью, столь реальным явлениям, как, напр., мадам Белоцерковец, Максимов и т. д. Я не шучу нисколько. Именно потому-то и говорится, что перед Богом все равны, что здесь-то на земле разница между Байроном и Амиаблем, между Бисмарком и Гумбухианом еще слишком велика, вопреки всем стараниям благодетельного прогресса, пытающегося уже давно принести в жертву всех Байронов и Бисмарков Гумбухианам и Amiabl'ям, всех этих tenore di forza u tenore di grazia aux hommes utiles et laboriaux (Певцов силы и грации – людям полезным и трудолюбивым)… чтобы не сказать хуже… А что перед Богом Гумбухиан меньше ответит, чем Бисмарк, это очень возможно и утешительно… Неужели Аксаков этого не понимает?
15Что подобает Юпитеру, не подобает быку! (лат.)
16Я ужасно виноват перед Нелидовыми, что до сих пор не благодарил их за рекомендательное их письмо Неклюдовым. Каждый день я об этом думаю!
17Поедем на остров Киферу (фр.).
18Всего лишь один круг по Пафосу (фр.).
19Там роза дышит… Это край любви… (фр.).
Рейтинг@Mail.ru