bannerbannerbanner
Одиссей Полихрониадес

Константин Николаевич Леонтьев
Одиссей Полихрониадес

V.

Пока мой бедный отец хлопотал и мучился на Дунае, мы в Загорах жили хорошо и спокойно.

Эпирские песни родное село наше зовут «пустынное Франга́дес»… Пусть так! Но я люблю его.

Церковь у нас обширна и красива; высокая колокольни подобна крепкой башне; а наш платан совета так велик, так широк и так прекрасен, что я в жизнь мою другого подобного ему дерева не видал.

Дом старушки нашей Евге́нки Стиловой был и не велик, и не мал, а средний. Была в нем зала большая, с колонками деревянными, а за колонками софа широкая вокруг; было довольно маленьких комнат и направо, и налево, и наверху, и внизу; и погреб был просторный, и виноградники у нас, и мулы, и овцы были свои.

Старушка наша, мать моя, я, служанка молодая и старый работник, только нас и было в доме, и мы жили все мирно и согласно. Кокона Евге́нко была трудолюбива и весела; мать моя кротка и заботлива; служанка бедная послушна, и старик Константин, работник наш, вот был какой человек: он сражался волонтером под Севастополем и возвратился в Турцию с крестом св. Георгия за храбрость.

Говорили люди и смеялись над ним, будто бы он с каким-то русским писарем по окончании войны вдвоем составили аттестаты и будто бы он крест св. Георгия просто на базаре купил…

Может быть оно и правда; только для нашего дома Константин был очень хорош, и мы его все любили.

Мать моя шила, пряла сама, мыла белье; вместе с молодою служанкой кушанье нам готовили. Бабушка Евге́нко с Константином в виноградниках сама работала, рыла и копала неутомимо, пшеницу для дома сеяла… Целый день в трудах и всегда веселая. Не знала она ни жалоб унылых, ни лени. Мать моя имела наклонность впадать иногда в глубокую грусть и ожидала тогда печальных известий и всего худого; начинала плакать, и одежду на груди собиралась себе разрывать, и на землю садилась, и восклицала: «Увы, мой бедный муж! Он умер… Съели его злые собаки, враги его на Дунае… Нет вестей от него! Нет вестей от несчастного! Ах я черная, злополучная такая!.. О, проклятый, верно, был час, в который я родилась на свет…»

А Евге́нко не унывала и тотчас же спешила утешить и развлечь ее… «Не проклинай, море́ – Эленица моя, дня твоего рождения! Это грех. Все пройдет и все будет хорошо, дочь ты моя… Не бойся, я тебе, старуха, так говорю!» И сядет около неё на полу же, и начнет ей рассказывать: «Яковакина жена вот то-то сделала, а Йоргакина другое сделала. Кира-Мариго утром девочку родила здоровую, толстую, дай Бог ей жить! А кира-Кириакица тетку свою обижает, кричит на нее… «бре, ты такая, бре! ты сякая!» И развлечется мать моя немного, и слушает, и скажет потом: «Много у тебя бодрости, вижу я и дивлюсь тебе…» А старуха ей: «У тебя, дочь, сердце узкое, а у меня широкое сердце… Оно и лучше так… А что́ бы было, если б у обеих у нас с тобой узкия сердца были?»

Крепкая была женщина бабушка добрая наша, и ты бы, глядя на простоту речей её и на грубую старинную одежду, на её жесткия руки, не различил бы её от простой работницы деревенской и не догадался бы, что она имеет хороший дом в селе и сама госпожа. Древняя и почтенная была женщина!

Все ее уважали: но и смеху с ней было довольно…

Славилась она у нас междометиями различными. На все у неё был особый возглас, особое междометие. «Есть, кокона Евге́нко, вода у вас в колодезе?» – спрашивает человек. «А… а!» и глаза закроет. Значит: «ни капли!» – «Все работаете, кокона Евге́нко?» «Гр-гр! гр-гр!» Это значит: «Все возимся, все работаем!» «Музыка играла на свадьбе…» – Аман, аман, что́ за хорошая музыка!.. Дзиннь! – Значит громкая, хорошая музыка. – «Лег отец отдыхать, бабушка?» – «А, а, а!» то-есть, «да, да, да!» и головой потрясет. Смешила она нас.

Когда стали появляться у нас в Эпире изредка фотографы, она ни за что́ не соглашалась снять с себя портрет, утверждая, что такой старой бабушке картинки с себя снимать и еще машинами и деньги за такой пустяк платить, как бы грех кажется, а уж стыд, без сомнения, великий!

Цветы она очень любила до самой смерти своей и разводить их любила около дома, и любоваться на них, и нюхать любила. Когда она стала все больше и больше стареть под конец своей жизни и уже работать перестала, а почти все сидела или лежала на диване, летом у окошка открытого, зимою у очага, ей домашние люди не забывали приносить иногда душистые цветы, и если цветок был не велик, она клала его себе в нос. – «Бабушка Евге́нко, зачем вы цветок в нос себе положили?» – «А затем, море́, человече ты неразумный, затем, что руки у меня старые и работать устали всю жизнь мою! Держать рукой я цветок не хочу, а запах его хочу обонять… Понял ты теперь, человече…»

И все уже знали, что она ответит так, но все хотели слышать её занимательные ответы.

Скажу тебе еще вот что́. Кокона Евге́нко наша не только была трудолюбива, забавна и весела; она была и смелого нрава. Ты слышал, какой беспорядок царствовал в крае нашем во время Восточной войны?.. Я писал тебе уже о том, как боялся отец мой отправить нас с матерью тогда с Дуная в Эпир. Он очень тревожился и за старушку и не раз писал ей, чтоб она уехала из деревни в Янину и жила бы там, пока не кончится война и восстание. Но она всем говорила: «Кто старую такую, как я, обидит? А если и убьют… Так ведь Харон[9] везде человека найдет! Сказано, что съезжает Харон с гор отуманенных и влачит с собою старых людей впереди, а сзади молодцов молодых, а деточек, нежных ребяточек, рядышком, рядышком на седле везет! Вот что́!» С болышим трудом уговорил ее брат её, доктор Стилов, чтоб она с ним вместе уехала на это время в город. В городе казалось безопаснее. По возвращении нашем с Дуная мы узнали, отчего ей так не хотелось покидать дом свой. И этому причиною главной была её любовь к отцу моему, и матери, и ко мне. У неё в темном углу конюшни было зарыто в землю золото – лир двести слишком. Собрала она их за многие года и зарыла сама. Место знал один только отец мой. Одною темною ночью приснилось ей, что на этом месте огонь горит, горит, горит и гаснет. Она испугалась, сошла туда и до рассвета со страхом великим трудилась и перенесла с молитвами деньги на иное место. И все ей казалось с тех пор, что все люди догадались и сто́ит ей только уехать, так сейчас и отроют деньги эти и после смерти её не найдет ничего отец мой и скажет: вот злая старуха обманула меня. Боялась она и брата своего Стилова, хотя он и добрый был человек. «Семьянин человек, думала она: свои дети есть; я же ему сестра, а Эленица (мать моя) чужая мне по роду, вдова сына моего сердечного!» Писать Евге́нко сама не умела; кому доверить тайну, чтоб отца моего известить и указать ему заочно новое место, где теперь деньги? Этим она мучилась долго. И решилась она в Янину к брату ехать тогда только, когда во всей соседней Загорам Куренде села христианские загорелись. В Куренде порядок иной, чем в наших Загорах… Куренда место земледельческое, земля там менее гористая; а народ там беден, потому что собственности у него нет. Земля беям принадлежала, и ее крестьяне пахали. Во всем округе одно только и есть село богатое, свободное. Это село – прекрасная белая Зица, у подножья высокого холма, воспетого самим лордом Байроном.

Когда крестьяне бедных сел в Куренде восстали и убежали на высокие горы с женами и детьми своими, рассказывают у нас, будто бы богатые зициоты предали их и подали туркам мысль зажечь в долинах все дома, все жилища восставших людей.

Ужаснулись люди и, спустившись с неприступных высот, поклонились туркам и получили помилование от них.

Вот только тогда, когда загорелись все эти бедные села несчастной нашей Куренды, Евге́нко решилась уехать в Янину к брату.

Бог спас старушку! У Гриваса в охотниках была, конечно, вместе с добрыми патриотами и всякая сволочь, жадная, бесстрашная, свирепая. Эта сволочь не гнушалась грабить и христиан, когда в чем-нибудь нуждалась.

В той самой песне эпирской, в которой родное село наше названо пустынное Франга́дес, поется о подобном грабеже и нападении на христианские дома.

 
„Ты пой, кукушечка, ты пой, как распевала прежде.“
– Я что́ спою? и что́ скажу? Какую речь держать я буду?
Вот какаранца[10] на горах, на самых на верхушках,
Собрал все войско он свое и всех своих албанцев.
Ножи у них дамасские и ружья все готовы.
„Ребята, вы не бойтеся, ни капли не страшитесь!
„Железо вложим в грудь, как сталь пусть будут ноги:
„И айда грабить мы пустынное Франга́дес!“
И Костарас[11] сказал тогда, так Костарас им молвил:
„Идите вы себе, а мне нельзя в Франга́дес,
„Там у меня двенадцать братьев есть…
„Клялись мы на Евангелье…
„И крестник есть, еще дитя; его зовут Дмитраки.“
И собрались они, идут, поднялися все разом;
Середь села привал, и в колокол звонили;
Сзывали а́рхонтов, всех а́рхонтов сбирали.
„Поклон вам, а́рхонты!“ „Здоровье вам, ребята.“
„Откуда, молодцы? И путь куда ваш будет?“
„Начальник нас прислал на подвиг за свободу!“
Тут кир-Георгия они, Бинбука[12] тут схватили…
„На ваши на дома напасть прислал нас Федор Гривас!“
Да, истинно Промысл спас нашу старушку!
 

Другую хозяйку и соседку нашу беременную убили грабители, раздраженные подозрением, что она не хочет выдать им мужнины деньги! А она, несчастная жертва, и не знала, где деньги: муж не открывал ей своей тайны!

 

И в наш дом входили; взяли некоторые покинутые вещи и деньги искали в амбаре и в конюшне; но деньги Евге́нко решилась с собой увезти, и что́ бы сталось с нею, если б она не уехала!..

Итак, родные мои жили заботливо и трудились, а я ходил в школу. Мальчик я был тогда, скажу тебе по совести, тихий и благочинный; принимал участие в играх охотно; но к буйству и отважным шалостям я не был расположен. На ученье я не был ленив, и память у меня была хорошая.

По желанию отца меня рано взяли петь в церкви с певчими, и скоро я сделался любимым анагностом[13] священника нашего отца Евлампия. Читал Апостола я искусно и громко; сразу, как только первый раз вышел, не сбивался ни в каком порядке, не забывал земные поклоны класть, когда нужно при чтении; знал годам к пятнадцати уже многое на память и особенно любил великим постом читать громко с выражением и чувством последнюю молитву повечерия, молитву ко Христу, Антиоха Панде́кта… «И дай нам, о Бог наш, ум добрый, целомудренные мысли, трезвое сердце и легкий сон, свободный от всякой лживой фантазии!..»

Отец мой знал из писем о том, какой я анагност хороший вышел и как скоро. Он сердечно утешался этим и писал нам с Дуная: «А сына моего Одиссея благословляю и радуюсь тому, что он преуспевает в церковной диаконии и псалмопении. Похвальное и честное дело; ибо и в древней Византии дети и юноши, сыновья сенаторов императорских и иных великих архонтов, считали за честь и удовольствие быть чтецами в Божиих храмах!»

Так одобрял меня отец, и я этому радовался и еще громче, еще старательнее читал и пел.

Мирно, говорю я, текла наша семейная жизнь в горах, день тихо убегал за днем… праздники церковные и трудовые будни; веселые свадьбы изредка, училище, молитва; упорный труд у стариков, у нас игры; слезы новыхь разлук у соседей; возврат мужчин на родину, радость старых отцов и матерей; иногда печальный слух о чьей-нибудь кончине; ясные дни и ненастные; зной и дожди проливные; снега зимой грозные на неприступных высотах и цветочки милые, алые, желтые, белые, разные, загорские родные цветочки мои, весной по зеленой травочке нашей и в бабушкином скромном саду.

Я рос, мой друг, и ум мой и сердце мое незримо и неслышно зрели.

Яснее видел я все; пробуждались во мне иные чувства, более живые.

Я начинал уже думать о будущем своем. Я спрашивал уже себя, от времени до времени, какая ждет меня судьба на этом свете?

И что́ на том?.. Что́ там, за страшною, за безвозвратною ладьей неумолимого Харона?

Я начинал все внимательнее и внимательнее слушать беседы и споры опытных и пожилых людей.

И здесь, в городах Эпира, как и на Дунае, великая тень державной России незримо осеняла меня. Прости мне! Ты хочешь правды, и вот я пишу тебе правду.

Эллада! Увы! Теперь Эллада и Россия стали для души нашей огонь и вода, мрак и свет, Ариман и Ормузд.

– Смотрите, – восклицает пламенный грек, – смотрите, православные люди, русские возбуждают болгар к непокорности и схизме. Вы слышали, эллины, об ужасном преступлении, совершившемся недавно в одном из соседних домов? Молодой сын, в порыве нечеловеческого гнева, поднял святотатственную руку на собственную мать свою. Не мать ли русскому православию наша вселенская церковь? Не она ли просветила древнюю Россию святым крещением? Не она ли исторгла русских из мрака идолослужения?.. И эта Россия, лучшая, любимая дочь нашей великой, гонимой матери, нашей святой восточной и вселенской церкви, она… страшусь вымолвить…

Да, мой добрый и молодой афинский друг! Слышу и я нередко теперь такие пламенные речи. Но не радостью наполняется мое сердце от подобных речей. Оно полно печали.

Кто прав и кто не прав, я не знаю: но, добрый друг, дорогая память детства имеет глубокие корни… И ум наш может ли быть вполне свободен от влияния сердца?

И тогда, когда я еще невинным мальчиком ходил с сумкой в нашу загорскую школу, уже замечалось то движение умов, которое теперь обратилось в ожесточение и бурю.

Учитель наш, г. Несториди, суровый и сердитый, воспитался в Греции и не любил России. Священник наш отец Евлампий, веселый и снисходительный, иначе не называл России, как «святая и великая Россия». Брат нашей доброй бабушки, врач Стилов, одетый по-старинному в дулама́ и джюбе́[14], поддерживал отца Евлампия в долгих спорах, зимой по вечерам у нашего очага, летом у церкви, в тени платана, где к ним тогда присоединялись и другие люди.

– Благодаря кому мы дышим, движемся и есмы? – говорил отец Евлампий, обращаясь к Несториди. – Кем, – продолжал он, – украшены храмы Господни на дальнем Востоке? Не Адрианопольским ли миром утвердилась сама ваша Эллада, ныне столь свободная?.. Молчи, несчастный, молчи, Несториди!.. Я уже чтецом в церкви здешней был, когда тебя твоя мать только что родила… Ты помни это.

– Так что́ ж, – говорил ему на это Несториди. – Если ты тогда чтецом был, когда меня мать родила, так значит и панславизма опасаться не следует… Доброе дело, отец мой!

– Нет, Несториди, я этого тебе не говорю. Но у тебя много злобы в речах, – отвечал отец Евлампий и смущался надолго, и не находил более слов.

Он был умный и начитанный человек, но у него не было вовсе той ядовитости, которую легко источал Несториди в своих ответах. «Чулок диавола самого этот человек!», так звал учителя нашего добрый священник, хотя они были дружны и взаимно уважали друг друга.

На помощь отцу Евлампию выходил, как я сказал, нередко наш старый загорский доктор, брат нашей бабушки Стиловой. Он был силен тем, что приводил тотчас же примеры и целые рассказы о былых временах.

– Позвольте мне, господин Несториди мой милый, – начал он убедительно и ласкательно (и, слушая его тихую речь, смягчался и становился иногда задумчив наш грозный спартанец), – позвольте и мне, простому и неученому старичку, вымолвить свое немудрое слово. Был я не дитя тогда, когда сподобил меня Божий промысл узреть этими своими глазами, которые вы видите, великое событие, а именно вступление войск российских в Адрианополь. Было мне уже двадцать слишком лет тогда, и я жил на чужбине во Фракии, и видел, и слышал там плач и скрежет зубов. Видел я своими вот этими глазами, как трепетал тогда грек, как не смели женщины выйти на улицу без фередже́ и покрывала, и если фередже́ на христианке было зеленого цвета, то разрывали на ней это зеленое фередже́ турецкия женщины в клочки и били ее, чтобы не смела она носить священного мусульманского цвета. Не осмеливались тогда женщины наши выходить и за город на прогулку. Видел я, как в двадцать первом году влекли на убой адрианопольских архонтов, милый мой господин Несториди! Слышал я вопли жен и детей их невинных; видел, как янычары повергли стариков за волосы ниц пред дверьми собственных их жилищ и отсекали головы христианские ятаганами.

И не было, скажу я вам, у христиан тогда ни друзей, ни заступников. Жили и торговали тогда в Адрианополе некоторые богатые франки (их много и теперь); но и они не любили и не жалели нас, и когда привлекаемые воплями христиан жены и дети этих франков бежали к окнам со страхом, отцы-франки успокаивали их, говоря с равнодушием: «Это ничего. Греков режут!» И жены их возвращались спокойно к своим домашним трудам, и дети франков предавались обычным играм, господин Несториди! Тогда-то блаженной памяти император Николай Всероссийский решился двинуть войска свои на султана (продолжал старик, одушевляясь и вставая). – Да успокоит Господь Бог в жилище присноблаженных его высокую и могучую душу!.. Тогда!.. Слушайте!.. Смотрите, Адрианополь стоит северною частью своей на высотах… За высотами этими широкая равнина, и течет извиваясь Тунджа, небольшая река… Смотрите, и теперь все так же. Вот здесь, направо, большие деревья Эски-Сарая. Две древние башни у реки, стена высокая, а за ней старый дворец султанов. А тут налево, подальше, большая казарма для солдат, давнишняя казарма, и за казармой этой поле и холмы. Никто не ждал русских в нашей стороне. Турки не спешили укреплять город, и войска в казармах было мало. Под Шумлой, все знали, стоял корпус турецкий в 60.000 человек; надо было одолеть его, чтоб идти дальше. Иначе судил Божий промысл. Не спешили турки; однако велел паша весь народ сгонять за город, чтобы копать окопы. Себе приказал поставить шатер поблизости и приезжал глядеть на работу. По его приказанию приезжал и митрополит благословлять христиан и возбуждать их усердие. Работали христиане усердно от страха… Вот, однажды, – друзья мои, слушайте… однажды утром рано, день был светлый, вышли мы к Эски-Сараю; вышел и я. Стоял около меня с лопатой один старик-христианин и смотрел долго вдаль. «Гляди!», – сказал он им. – Я взглянул налево… О, Боже мой! Черная пыль поднималась вдали за Тунджей. Больше все, больше. Смотрю, уже и сверкнуло там и сям что-то на солнце… Старик побледнел; задрожал и я… Хочу сказать слово ему, и руки дрожат, и ноги слабеют, и голоса нет у меня, несчастного! Старик положил лопату и сказал мне: «Пойдем к деспоту». «Деспот мой! – говорит он митрополиту, – клянусь тебе хлебом моим и душой моей матери, что пришли к нам русские…» Как огонь стал митрополит наш, спешит к шатру паши и говорит ему: «Паша, господин мой! Позволь мне потревожить тебя… Все мы в опасности нынче, райя султанские, от злых московов; что́ за войско, паша господин, идет сюда с северной стороны?» Вышел паша из шатра своего… Глядит… Что́ глядеть… Уже казаки с пиками едут, красуясь, по холмам и дороге… А пыль черная все гуще и ближе… И вот раздались крики, и безоружные солдаты турецкие в испуге стали выбегать из ворот и кидаться из окон казармы и спасаться в город. Один миг, – и вся толпа наша огромная побежала туда же. Паша сам скакал верхом, и слуги его, и офицеры в ужасе, не разбирая, попирали народ. Турки, христиане, евреи, старцы и дети, – все бежали в город вместе. И я бежал. Да, Несториди, страшно было тогда и туркам и нам… Нам отчего? ты спросишь. А оттого нам было страшно, что страх и трепет был нам привычен, как хлеб насущный, и не умели мы верить тогда, что есть на свете сила сильнее грозной и безжалостной силы наших тиранов. Вот отчего я и говорю: «Да помянет Господь Бог в жилище присноблаженных державную душу императора Николая!» Не видали вы, как видели мы, крови отцовской, не слыхали вы воплей родительских, не знаете вы теперь, вы, которые смолоду жили в Афинах, настоящего страха турецкого, господин Несториди, и не пустила в гордые сердца ваши благодарность глубокие корни.

И садился старик, отдыхал немного. И Несториди молчал, слушал доброго старика. И не мешал ему отдыхать.

Потом старик Стилов начинал опять свой рассказ, и по мере того, как изображал он торжество русских, светлело лицо его, и речь его становилась все веселее и теплее.

– И вот, эффенди мой, вступили русские войска. Внутри города и до сей поры целы бесполезные ныне и старые стены крепости; и теперь этот центр зовется «Кастро», и живут в нем христиане и евреи. Улицы там узки и дома высоки. По этим улицам, по двое в ряд, стояла кавалерия до самой митрополии. Уланы на рыжих конях. Архистратиг императорский, граф Дибич-Забалканский, хотя и был протестант (как с сокрушением сердца и с удивлением не малым узнали мы все позднее), однако присутствовал сам, во множестве царских крестов и всяких отличий, на торжественном богослужении в митрополии нашей и соизволил исполнить все приличия и обряды, свойственные православию: целовал он руку деспота нашего и прикладывался ко святым иконам. И это ему сделало у нас в народе великую честь. Дивились люди наши только его безобразию и неважному виду. Митрополит наш был вне себя от восторга, и когда мы к нему накануне пришли и сказал ему один из архонтов: «Добрый день, святой отче!» – «Что́ ты! – воскликнул епископ. – Что́ ты? Так ли ты знаменуешь великую зарю нашей свободы!.. Христос воскресе! скажи… Христос воскресе!» и со слезами поднял он руки к небу, повторяя: «Христос воскресе!» И мы все ему вторили: «Воистину, воистину воскресе, отче святый, хорошо ты сказал! Воистину Господь наш воскресе! И православию ныне праздник из праздников и торжество из торжеств!»

 

Долго стояли у нас русские. Христиане все ободрились. Женщины стали выходить смелее на улицу; люди наши начали ходить туда, куда и в помыслах прежде хаживать не осмеливались. Около предместья Ени́-Маре́т не смели, бывало, проходить христиане; турки их крепко бивали за это. Почему? И сам я не знаю. Стали при Дибиче и туда дерзать. Иные грозили местью туркам. Глядеть глазами иначе начали, руками стали больше махать. Я и сам стал, по молодости моей тогдашней, ощущать иные чувства в сердце моем и проходил мимо турецких домов, по-моему неразумию детскому, с такою дерзновенною гордостью, как будто бы я сам перешел Балканские горы и завоевал всю Фракию у султана. А после, когда ушли благодетели наши, перестал и я тотчас же руками махать и сложил их почтительно под сердцем, и полы опять стал смиренно запахивать, и очи опустил поприличнее до́лу… Да, недолго продолжался наш первый пир. Начал Дибич с того, что успокоил всячески испуганных турок, приставил стражу к мечетям, дабы никто из нас или из русских не смел тревожить турок в богослужении и в святыне их; повелел всем нам объявить, что всякое посягательство на мусульман, и месть наша всякая, и обида им будет наказана строго. И, посетив митрополита, он в присутствии старшин так объявил ему: «Государь император мой не имеет намерения ни удержать за собой эти страны, ни освобождать их из-под власти султана. Цель наша была лишь дать понятие туркам о могуществе нашем, принудить их исполнять строже обещанное и облегчить вашу участь. Не враждуйте теперь с турками, не озлобляйте их против себя, вам с ними опять жить придется; старайтесь, чтоб у них добрая память осталась за время моего присутствия о вашей умеренности. Мы уйдем – это неизбежно, но будьте покойны! Отныне участь ваша будет облегчена». Так говорил архистратиг российский, и митрополит, и старшины слушали его в ужасе и грусти за будущее. Однако, Дибич правду сказал: «отныне участь ваша будет облегчена». Да, Несториди, с тех пор каждый турок фракийский понял, что есть на свете великая православная сила, и наше иго с тех пор стало все легче и легче.

Такие рассказы старика Стилова я слушал с восторгом. И зимой по длинным вечерам еще охотнее, чем летом в тени родимого платана.

В доме у нас есть зимняя комната с большим очагом. Это моя любимая комната, и я недавно велел обновить ее по-старому, так, как она была прежде. Она не очень велика; по обеим сторонам очага стоят низкие, широкия, очень широкия две софы во всю длину стены и покрыты они тою яркою пурпуровою шерстяною и прочною тканью, которую ткут в Болгарии и Эпире для диванов нарочно. Стены этой комнаты простые белые и чистые, пречистые, как всегда в нашем доме они бывают; а против очага дула́пы[15] в стене, и решеточки, и полки по стене узенькие во всю комнату кругом, и окна, и двери, все окрашено зелеными полосами и трехугольниками, и еще такого цвета, какого бывают весенние маленькие цветки, в тени благоухающие, по-турецки «зюмбюль».

Вот в этой комнате была у нас как будто бы сама Россия! Лампада в углу теплилась пред золотыми и прекрасными русскими иконами; была одна из этих икон Божия Матерь Иверская, дивный, божественный лик! Новой живописи московской, но по древним образцам; лик, исполненный особой кротости и необычайно красивый; за золотым венцом её был укреплен другой венец из ярких роз самой восхитительной работы, какая-то особая пушистая зелень, как бархат нежная, и на цветах сияли капли искусственной росы. Теперь венок этот снят от ветхости, но мне было неприятно знать, что Божия Матерь наша без него, и я послал недавно отсюда новый венок такой же на её святое чело.

На белых стенах этой комнаты висели картины. Портрет государя Николая I и его ныне столь славно царствующего сына. Оба, ты знаешь, что́ за молодцы на вид и что́ за красавцы!

На картинках других ты видишь коронацию Александра II в Москве, его шествие с царицей в митрополию Кремля с державой и скипетром, видишь победу при Баш-Кадык-Ларе и взятие турецкого лагеря еще при князе Паскевиче-Эриванском. Турки одеты тогда были иначе: в высоких и узких шапках убегает их кавалерия стремглав, напирая друг на друга сквозь теснину, а русские с обнаженными саблями мчатся на них. Посреди картины молодой казак хватает за грудь рукой самого пашу, у которого на красивом мужественном лице изображена прекрасно смесь испуга и решимости. Он думает еще защищаться, старый янычар не хочет отдаться легко; он спешит выхватить пистолет из-за пояса. Но… ты уже понимаешь, что это тщетно! Он пленник, и его отвезут на смиренное поклонение Царю в Петербург.

Не была забыта у нас и Эллада! О, не думай ты этого. В нашем доме увенчаны были цветами любви нашей обе дщери эти великой православной матери нашей, церкви восточной, и старая дщерь, полная северной мощи, и юная наша Греция, которая любуется на себя в голубые волны южных морей и цветет, разнообразно красуясь на тысяче зеленых островов, над мирными и веселыми заливами, на крутизнах суровых и бесплодных вершин.

В нашем доме, в сердцах наших, не разделяясь враждебно, цвели тогда любовью нашей эти прекрасные обе ветви.

Победы блестящего князя Паскевича не затмевали подвигов нашего великого и простого моряка Кана́риса, и царь Николай взирал, казалось мне, с сожалением и благосклонностью, как на другой стене умирал у нас Марко Боцарис в арнаутской одежде, склонясь на руки своей верной дружины.

Вот в этой родительской и старой комнате, в ней самой и отец мой лежал больной когда-то и полюбил впервые мою мать. Зимой, темным вечером, когда ветер шумел в долине, или падал снег в горах, или лился скучный дождь, мы зажигали приветный и широкий очаг наш, и отцовские друзья приходили одни или с женами и вели у очага долгую беседу. Мать моя и старая Евге́нко пряли и вязали чулки и молча слушали мужчин.

Слушал и я старика Стилова с восторгом, и раннюю жизнь сердца, мой добрый афинский друг, поверь мне, не заменит ничто, и никакой силе лживого разума не вырвать с корнем того, что́ посеяно было рано на нежную душу отрока.

9Память о языческом Хароне сохранилась у христиан Эпира. Они часто употребляют слово ὁ Χὰροσ (о Ха́рос) вместо слова смерть. Есть много и песен деревенских о Хароне, или о смерти.
10Какаранца – капитан, начальник повстанцев или грабителей.
11Костарас – то же, что́ и какаранца.
12Кир-Георгий Бинбука – какой-нибудь сельский богач, ограбленный охотниками Гриваса.
13Анагност – чтец. На Востоке та часть церковной службы, которая у нас предоставлена дьячку, обыкновенно исправляется юношами или детьми, нередко из богатых семейств.
14Старинная восточная одежда; разноцветная, широкая и длинная, наподобие рясы и подрясника.
15Шкапы в стенах; когда они хорошо расписаны или покрыты искусною резьбой, то они очень украшают комнату.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38 
Рейтинг@Mail.ru