bannerbannerbanner
Одиссей Полихрониадес

Константин Николаевич Леонтьев
Одиссей Полихрониадес

«Ходи в хорошие дома, бери в них полезные примеры благородства и образованности, а от того, что́ твоему возрасту непристойно и что́ несообразно со строгою нравственностью доброго православного, от того устраняйся… Вот тебе мое слово отеческое. Я сказал, а ты это помни!»

Но где же эти пределы подражания? Пределы поучения? Где этот критериум познания блага и зла?.. Как уловить эти изменчивые и незримые пределы моему уже смущенному молодому уму, когда великие мудрецы всех времен были несогласны друг с другом в начертании их?..

«Бери примеры благородства»… сказал отец…

Но вот Бостанджи-Оглу рассказывает, будто бы этот самый Благов получил года два тому назад в наследство от дяди своего восемь тысяч русских рублей и прожил их в один месяц в отпуску, в России, говоря, что «обезпечить его такая небольшая сумма по его понятиям не может, а память хорошую подобный месяц оставит ему на всю жизнь»… Восемь тысяч рублей!.. Для меня это целая жизнь… Целый мир еще недостижимый, но понятный… Для меня это хороший дом в Загорах, это торговля фессалийским хлебом или рыбой и русскою икрой на Дунае; чистый расчет с заимодавцами утомленного отца, для меня это брак счастливый, это первый камень большой торговой или даже банкирской конторы в Галате, в Галаце, в Смирне, Букуреште…

Куда же он прожил эти деньги? На гетер, на театры, на огромные бакшиши каким-нибудь слугам, чтоб они льстили и притворно угождали ему…

Школу ли он воздвиг на родине своей для просвещения тех порабощенных русских с «рубашкой наружу», которых я еще в первом детстве моем видал на Дунае и о которых даже во всеобщей географии для руководства в греческих училищах пишут так: «простолюдины русские грубы и порабощены, тогда как благородный класс России весьма образован».

На что́ же он прожил эти деньги? На что́? Бостанджи смеется моему ужасу и моему удивлению и говорит:

– Разве эти благородные русские знают счет деньгам?..

Что́ ж, не этому ли благородству подражать мне?.. Не расточительности ли мне учиться?..

Или не тому ли, о чем говорил Коэвино… на балконе, во всем так охотно и быстро уступая Благову… «Un gentilhomme doit avoir son épée tourjours prête pour defendre son Dieu, son roi et sa maitresse…»

Sa maitresse! Да! а не законную свою супругу… Или не внимать ли с любовью Благову, когда он законный брак, согласный, дружный, исполненный нежной и твердой доверенности, зовет отвратительною вещью и с такою гордостью любуется своею порочностью… И, говоря так долго о браке, сравнивая его с необходимым, принудительным набором солдат, ни разу не упомянуть о христианском освящении его, при котором все становится так ясно, так хорошо, так понятно. Да! без этой дальней, бесконечно дальней, но глубокой музыки, то кротко-усладительной, то грозно-звучащей где-то и откуда-то о загробном венце и загробной ужасной и нестерпимой каре, – быть может и правда, что песня брака была бы скучна и суха для иных.

Для иных, – я говорю тебе теперь, но в то время, когда солнце жизни только что начинало восходить для меня, я другого идеала не знал!

Счастливый брак с красивою и не бедною девушкой, которая бы меня любила и боялась, как должна жена бояться мужа, вот о чем я думал еще в Загорах. Переступить в свое время, во время подобающее, мирно и неспешно порог приветливого гинекея, хозяином благосклонным, но строго-ревнивым о своей чести, не понижая себя ни на пядь общественно, но поднимаясь этим союзом еще выше, если только можно. Вот что́ снилось мне и наяву!

И когда я видел на улице не доросших еще до заключения[114] дочерей архонтов наших, когда они, потупив очи, спешили в женское училище с книжками в руках в сопровождении служанок, то я, как ястреб, разводящий по воздуху высокие круги, выбирал иногда в их толпе с улыбкой мою будущую добычу, в одно и то же время любуясь на их нежную юность и считая золото их отцов.

И когда подобная девушка, когда такой херувим невинный и пугливый будет покорно подходить ко мне за повелением и целовать при других мою супружескую руку осторожно и почтительно, как целуют у иерея, а наедине обнимет меня и назовет так свободно и смело: «Одиссей мой! мой мальчик милый! Очи мои, Одиссей!..» И когда над ничем дотоле ни с той ни с другой стороны неоскверненным ложем нашим будут летать незримо, благословляя нас, светлые ангелы Божии (так не раз пророчила мне мать моя, убеждая меня хранить целомудрие). Неужели же это такая отвратительная, такая скучная вещь, как говорит Благов?

О, нет! О, нет! Он мне чужой… И я не знаю, чему мне учиться у него, кроме того разве, чтобы руки были очень чисты, чтобы речь была смела и умна в собраниях людей и чтобы европейское платье было сшито по моде у лучшего портного на берегах Босфора или Невы.

Это конечно все мне очень нравится! Но понравится ли это отцу? Вот вопрос. Отец сам одевается некрасиво и вовсе не по моде, хотя и довольно опрятно, но не говорил ли он при мне столько раз:

– Не в многоценных и «мягких» одеждах виден смолоду хороший хозяин и человек-делец, а в предприятиях и оборотах своих. Некогда трудящемуся и умному купцу смотреться в зеркало и возлагать душистые умащения на голову свою… Будут деньги у тебя, так и в старой одежде ты будешь всякому нужен…

И, глядя на то, что́ происходило вокруг меня, я видел, сколько в этом было правды. Кавасс Маноли и милый Кольйо сияли чистотой; Маноли даже щеточкой чистил себе ногти, как европеец, и в то же время при княжеской роскоши восточной одежды казался гораздо великолепнее самого Благова, но они оба, и Кольйо и Маноли, стюяли у дверей или подавали варенье, чубуки и кофе, а богатый Куско-бей, которого грязный и блестящий от грязной ветхости сюртук и меня неопытного с первого раза неприятно удивил, Куско-бей сидел небрежно на диване рядом с Благовым и шепотом беседовал с ним о высших силах восточной политики.

Чему подражать, о Боже! И у кого чему мне учиться!

Так я гневался тогда на Благова и так вдруг строго и спешно начал судить его. Но тебя, мой друг, я об одном прошу, не спеши ты карать его, не принимай слишком горячо к сердцу и мои тогдашние интересы… Благов был во многом лучше меня. И я во многом, в очень многом был вовсе неправ!

V. Я купец!
Отрывок из воспоминаний Одиссея Полихрониадеса, загорского грека[115]

I.

Прошло не более трех недель после отъезда русского консула г. Благова в Превезу. Мы с новым драгоманом, нашим почтенным и добрым Вро́ссо, жили тихо и мирно: я в консульском доме, он в своем. Каждый день он приходил с утра в канцелярию и спрашивал, не случилось ли чего.

Но ничего особенного не случалось, и я охотно и прилежно, не отвлекаемый ничем, предавался моим учебным трудам.

Написал я отцу на Дунай и матери в Загоры письма, в которых извещал их о том, что г. Благов сделал меня чиновником своей канцелярии; зато, находя, что отсутствие отца моего длится слишком долго, он назначил Вро́ссо первым драгоманом, а Бостанджи-Оглу вторым.

Едва только я успел написать это, как от отца моего пришло мне тоже письмо, очень запоздалое.

Он писал мне, что он возвратится в Эпир скоро, что на Босфоре его задержали хлопоты у знакомых пашей и важных фанариотов все по тому же бесконечному делу с болгарским извергом Петраки-беем и что ему больше всех помог другой болгарин, некто Велькович, «очень благородный и образованный человек, презирающий Петраки-бея» (так писал отец). Он приказывал мне также успокоить г. Благова, передав ему известие о скором его возвращении, и горячо извиниться пред его превосходительством в просрочке, «вынужденной тяжкими обстоятельствами и неравною борьбой с бесправием и с подкупностью турецкой администрации». Исаакидесу отец приказывал сказать по-турецки:

«Ява́ш! Ява́ш, эпси оладжа́к!»[116] И наконец, обращаясь собственно ко мне, он приказывал мне немедленно выпросить в Порте одного или двух жандармов и ехать с ними в село Джамманда́ (неподалеку от наших Загор) и собрать непременно те сто двадцать золотых лир, которые уже шесть лет должны нам крестьяне этого села и все не платят, притворяясь несостоятельными. «Те небольшие деньги, которые тебе необходимы на наем верховой лошади, на содержание жандармов и лошадей их в пути и для награды самим туркам этим за труды их, ты можешь занять у кого-нибудь от моего имени и потом, заехав в Загоры, взять у матери и заплатить немедленно долг».

Я обратил особенное внимание на следующие слова моего родителя: «Господина консула тебе совсем не следует беспокоить этим делом; это дело частное наше. Его превосходительство и без того обременен высшими заботами, а ты турецкий подданный, и сходи к Сабри-бею в паша-капуси и отнеси ему мое прилагаемое письмецо, в коем я его горячо прошу о помощи нам против этих хитрых сельчан. Он тебе даст жандармов. А мне деньги очень нужны, ты сам это понимать уже можешь, и торговые обороты мои тебе уже давно понятны и отчасти известны. Теперь имею значительный заказ из Константинополя зернистой русской икры чрез дунайских липован получить, и в сроки деньги необходимы. А если встретишь какие препятствия, сам пойми. Ты уж не дитя бессмысленное, а скоро уж муж будешь. Не теряйся и не посрамись. Наука необходима, но неизбежна для тебя и практическая жизнь. Глаза мои то лучше, то хуже опять, и недавно произошло такое расширение левого зрачка, что я думал совершенно потерять зрение в левом глазе. Однако пока многомилостивый Господь, не по грехам воздавая, избавил меня. А если буду кривой – это еще хорошо; будучи же на оба глаза незрячим, как я прокормлю семью и защищу ее от грабителей да и от защитников турецких, которые дороже обходятся самих врагов. Петраки-бей требует небывалый долг, а сельчане действительного долга мне не платят, и в Тульче и здесь в Стамбуле без рюшвета[117] очень трудно. И все состояние наше не прочно. Ты должен также знать, что я и сам в Янине должен около 20.000 пиастров и прекрасный дом твоей матери в Янине, в котором теперь живет г. Леси, может быть попущением Божиим вынуждены будем продать; ибо я не хочу стать неоплатным банкротом и бесчестным человеком пред лицом людей. Все это я желал сообщить тебе, чтобы ты знал и был разумен, дитя мое бедное… Увы! что́ делать, сын мой. Мое положение в твои годы было много хуже твоего и труднее. Ты обитаешь в доме российского императорского агента на аджемских келимах[118], и детство свое и первую юность провел подобно архонтскому детищу. Я же в твои года тяжкие ноши носил, как простой хамал, ситцы и сукна из лавочки хозяина по домам, и, как сирота одинокий, перенес много и презрения и побоев. Однажды очень сильно меня по щекам прибили на улице турецкие молодцы без причины и повода, а лишь из глумления одного над христианством, – и я даже защищаться не мог, ибо на спине у меня было множество товара, под которым я, при палящем зное полудня, согбенный шел в гору, обливаясь потом. Не так начинаешь ты живот свой… И ты это рассуди все не как мальчишка, а как муж. Многие наши загорцы в девятнадцать лет уже сами супругами и отцами становятся».

 

Оканчивая это длинное письмо, отец еще раз повторял: «А г. консула, как я говорю, этим делом по сбору денег с сельчан ты не тревожь напрасно; не обременяй его, который так нам благодетельствует, что и в дом свой тебя удостоил как младшего брата допустить! Сабри-бей все сделает».

Письмо это меня и обрадовало, и тронуло глубоко, и испугало, и превознесло… Отец скоро будет! радость… Как его обижали еще смолоду люди, как его потного и согбенного под ношей негодяи турки били по лицу – жалко! Состояние наше непрочно, и я должен помнить, что завтра, завтра отец несчастный ослепнет, и я… я… мальчишка должен буду немедленно захватить в руки кормило нашего уже надломленного судна и управлять им в страшных и тяжких пучинах житейского океана… Это очень страшно!!.. Очень страшно…

А гордость моя была польщена и поручением собрать деньги, и тем, что отец уже считал меня почти мужем и писал мне так дружески и так доверительно…

Под влиянием всех этих чувств я воспрянул как львенок и дал себе слово собрать деньги с лукавых селян и доставить их страдальцу родителю моему раньше, чем он, бедненький, ожидает…

Мужество! мужество! Одиссей!.. Ум и энергия! Пусть Несториди не скажет больше никогда обо мне: «Ну, какой Одиссей купец!.. Купец должен быть умный, мошенник, молодец… А ты учитель какой-то…» Покажу я тебе учителя!

Благову не говорить? Но его и нет в городе; достаточно будет сказать г. Вро́ссо.

Увидим…

Теперь бегу к Сабри-бею…

Все покидаю! Книги, тетрадки закрыты… Забыт образ черноглазой цыганочки моей… благоухание развращенной, но милой «горькой травочки» сердечной моей… далеко! далеко улетело, рассеялось суровою и благодушною, серьезною и честною речью любимого отца…

Бегу к Сабри-бею… бегу…

К тому же… быть может… и узнаю как-нибудь… ну… как-нибудь… как придется, – не прогневался ли на меня паша за то, что я еще тогда, прежде карнавала, хотя миг пытался есть боком при нем, или за то, что не мог есть… и убежал как дикий человек из-за просвещенной трапезы… Дьявол сам разберет все эти трудности и хитросплетения человечества… А разбирать, однако, очень необходимо и даже неизбежно!.. Вот белас[119] где!

Прихожу в Порту. Вхожу в те большие, холодные сени, где ждут всегда просители; где стоят у дверей стражи и жандармы; чрез которые из одних завешанных теплою занавеской дверей в разные другие двери, тоже завешанные, перебегают посланцы, проходят чиновники туда и сюда, возбуждая всегда движение в толпе, большее или меньшее, смотря по званию и силе проходящаго…

Вхожу и вижу разных людей с бумагами в руке и без бумаг, кто сидит на полу, кто на ступеньках лестницы, кто стоит у стены. Некоторые воины и стражи сидят на скамеечках. Ходит продавец бубликов с лотком для проголодавшихся людей; кафеджи готов подать кофе (за деньги) кому угодно…

Смотрю, кому бы сказать, что я к Сабри-бею, чтобы послушался и скорее доложил. К счастью, вижу, сидит тот самый серьезный, тихий, но твердый турок, который почти год тому назад, когда я еще был несравненно глупее и необразованнее, защитил меня от бешеной Гайдуши, тот самый благодетельный воин, который вынудил меня благословить хоть на мгновенье позорное иго иноверных…

Его звали Гуссейн-ага…

Я немножко сробел, подходя к нему, потому что толстые и длинные усы его стояли и в бока и вперед довольно грозно, но укрепился духом и сказал ему искательно:

– Гуссейн-ага мой… Благоволите доложить… Сабри-бею, что я имею до него весьма нужное дело. Я сын русского драгомана Полихрониадеса…

Гуссенн-ага все равнодушно и мрачно спросил:

– Сабри-бей?..

Я говорю: «Да-с… Гуссейн-ага мой… Ваше благородие… потрудитесь…»

Гуссейн-ага встал не спеша (он прежде почти презрительно оглядел меня с головы до ног), приподнял занавеску на одной из дверей, и я слышал, как он, просунув голову туда, сказал грубым голосом:

– Йорга́ки-Поли́кроноса мальчик желает придти. Слово имеет сказать… Можно…

И, обернувшись опят назад, Гуссейн-ага сказал мне:

– Иди!

Я вошел.

Сабри-бей провожал в эту минуту к дверям одного пожилого, очень худого и как будто сердитого турка в зеленой чалме и синей очень опрятной одежде…

Я слышал конец их разговора: «Так это невозможно?» спрашивал сердитый турок, как бы сдерживая гнев. Сабри-бей вежливо, тонко, искательно отвечал ему:

– Невозможно, эффенди мой, это никак невозможно. Теперь совсем другие порядки… Я очень рад бы был услужить вам, но в изгнание нельзя человека за два слова послать…

– Невозможно! – повторил турок мрачно (казалось, что ему большего труда стоило не изругать, не проклясть, не избить Сабри-бея). – Нам невозможно, а гяурам судитам[120] все возможно…

– Это не наше дело, эффенди мой; на это есть трактаты с иностранными девлетами… – с улыбкой ничем непобедимой дипломатии возразил Сабри.

– Эй в’аллах! – сказал эффенди уходя и кланяясь.

Он направился к двери и, проходя мимо меня, взглянул на меня так грозно, что я не знал куда скрыться. Но это впечатление тотчас же исчезло, когда я остался один с ласковым Сабри.

Он посадил меня около себя с улыбкой; распечатал письмо отца тоже с улыбкой; с улыбкой взглядывал чрез письмо на меня; читая, приятно качал головой, повторяя: «пек эи́! пек эи́!» Потом задумался… Потом, когда в конце письма дошел до того места, где ему иносказательно обещал отец деньги по окончании дела, сделался серьезен и старался скрыть сладкое волнение, которое овладело им… И даже слегка вздохнул, когда, сложив письмо и обратясь ко мне, сказал:

– Я очень люблю вашего отца! Очень умный и добрый человек… Пек эи́ адам! Пек vertueux, honorable!.. И для компании самый приятный человек, и в делах очень умный… Я очень жалею, что он лишился должности русского драгомана. Г. Благов прекрасный молодой человек, высокой образованности, но он немного горяч, и другие люди имеют на него вредное для дел влияние…

Потом помолчав Сабри-бей стал вглядываться, все с улыбкой же и не выпуская моей руки, в мою новую европейскую одежду и смеясь воскликнул:

– Теперь вы европеец! И прекрасно! Вы очень хорошо сделали, что оделись так. При положении вашего отца и живя в русском консульстве вам неприлично быть одетым как бизирьян[121] с базара. Ведь я правду говорю? – спросил он вкрадчиво и провел слегка своими тонкими пальцами по моей щеке.

– А! – воскликнул Сабри-бей. – «Нежный пух айвы» уже начинает покрывать ваши щеки…

Дальше впрочем он этого разговора «о пухе айвы» не продолжал и, приняв снова деловой и серьезный вид, сказал:

– Успокойтесь! Успокойтесь! Дело отца вашего – дело правое, и он очень хорошо сделал, что обратился прямо к нам. Я это вам все устрою… – И ударил в ладоши.

Вошел Гуссейн-ага.

– Отведи г. Одиссея к Мустафа-бею (это был начальник заптие), ему нужны завтра двое заптие конных в село Джамманда́…

Гуссейн вышел.

Тогда, ободренный лаской Сабри-бея, я решился просить его, чтоб этот именно Гуссейн был одним из назначенных мне в помощь заптие… Я надеялся на его солидность и его усы. Сабри-бей воскликнул: «с радостью, с радостью!» и, послав меня догнать и вернуть Гуссейна, написал к кому-то записку, отдал ее Гуссейну, а сам сказал мне, что пойдет доложить обо всем паше и Ибрагиму, приказывая мне дождаться в сенях.

Уходя из комнаты, он еще раз остановился и сказал мне:

– Когда кончишь все это дело, заходи ко мне, дитя мое, заходи ко мне в дом… Я всегда рад видеть такого милого и благородного юношу…

Он сказал это по-гречески и так звучно и приятно: «Эвгени́с неаниа́с»[122], что я был вне себя от радости.

Я поблагодарил и обещал непременно придти благодарить его, но прибавил:

– Я боюсь, эффенди, что эти люди сельские денег не отдадут. Они такие варвары и такие хитрые…

– Заптие их принудят отдать, не бойся, – сказал Сабри-бей. – Я скажу Гуссейну, чтоб он был посердитее, и можно будет и в тюрьму некоторых взять…

Так успокоив меня, Сабри-бей вышел вместе со мной в большие сени и ушел к паше; а я остался в сенях и ждал.

Я был очень доволен и ходил взад и вперед между просителями, женщинами и солдатами, осторожно, почтительно изредка взглядывая на занавеску паши, за которою скрылся Сабри.

Вдруг раздался под открытыми окнами конский топот и легкий шум колес по песку двора…

Иные из просителей подошли к окнам, подошел и я. У каменных ступеней подъезда стояла коляска паши и конники, которые должны были сопровождать его куда-то, кто на играющей лошади, кто спешась окружали экипаж… Взбежал на лестницу молодой офицер… Скорыми шагами вошел на минуту к паше, тотчас вышел опять и дал знак рукой из окна…

 

Солдаты все бросились на лошадей… Черные кони в коляске рвались…

Занавеска вдруг приподнялась высоко, и паша вышел слегка кашляя и придерживая рукой кривую саблю.

Хотя он был ростом мал и худ, и стар, и нездоров, и невзрачен… но он был паша

И я тотчас же ощутил его присутствие по некоему особому полубоязливому, полупраздничному содроганию моих глубочайших внутренностей…

Все в сенях вскочило на ноги, все поднялось мгновенно, глухой шепот разговора умолк, и все как бы застыло в почтительном молчании…

Рауф-паша проходил чрез сени, отвечая слегка рукой на поклоны иных, но ни на кого не глядя. Я стоял уничтожаясь, однако около лестницы, на самом пути его… Уничтожаясь, я все-таки желал быть на видном месте…

Я боялся лишь настолько, что желал видеть обязательную боязнь мою замеченною; я трепетал, но трепет мой не заглушал моей тщеславной жажды привлечь на себя хоть мимолетный взгляд властелина…

И Рауф-паша увидал меня…

Он вдруг остановился.

– Ты сын Полихрониадеса, бывшего русского драгомана? – спросил он не сердясь.

Я сказал: – Я, паша-эффендим, точно сын его…

– Ты просил жандармов в село Джамманда́?

– Я просил, эффендим, – отвечал я притворно умоляющим голосом…

– Я велел Гуссейну и другому ехать с тобой завтра… Они взыщут деньги…

Потом, поглядев еще на меня, он улыбнулся слегка и спросил:

– Можешь ты запомнить то, что́ я тебе скажу, и написать об этом г. Благову в Превезу?

– Я постараюсь, паша-эффенди мой… – сказал я, чувствуя, что у меня вырастают крылья и что и ум мой, и память, и все силы души моей становятся вдруг гораздо острее…

– Слушай же, – продолжал паша весело, – напиши г. Благову, что он проиграл пари, той книжки я еще не нашел, он знает; но найду и пришлю; но я в другом месте нашел то, о чем мы говорили: «Не Сиаме́к убил Дива, а сын его Хушенг». Так у Фирдузи… Не забудешь? Скажи, как я сказал.

Я повторил уже без страха, а стремительно и весело: «Не Сиаме́к убил Дива, а сын его Хушенг. Так у Фирдузи»…

Я видел, что за спиной паши Сабри-бей ободрял меня улыбкой.

– Аферим! – сказал паша. – А кто такой Фирдузи?

Я сказал: – Оттоманский стихотворец, паша-эффендим.

– Аджемский, фарсийский, – сказал паша и пошел садиться в коляску.

А я… А я?..

Я ушел домой спокойный…

Что́ мне было больше нужно?.. Чем я не дельный, полезный сын, еще с «пухом айвы» на щеках; я умею уже помогать отцу и открывать себе путь к самым могущественным лицам в мире…

Пусть Несториди узнает все это! Будет он говорить другой раз: «Какой ты купец. Ты так – учитель какой-то!» Посмотрим!

О том, что «не Сиаме́к убил Дива, а сын его Хушенг. Так у Фирдузи» я написал г. Благову тотчас же по возвращении домой очень обстоятельно и почтительно; потом попросил позволения у Вро́ссо отлучиться будто бы прямо в Загоры по делам отца; он разрешил, и на другое утро очень рано, только что первый румянец прекрасной Эос озарил нагую вершину Линьядес, я вышел из консульства, сел на мула и закутанный в бурку выехал из Янины в сопровождении Гуссейн-аги и другого жандарма, рябого и довольно старого, который тут же погрозился шутя русскому консульству, и когда я спросил:

– За что́ ты, ага мой, русскому консульству грозишься? Он потрепал себе правую ногу и сказал:

– Болит. Один казак под Силистрией саблей крепко ударил, пезевенг[123]!..

Но сказал он это весело, как приличествует воину, который с удовольствием вспоминает о прежних боях своих, и замечание это нисколько не нарушало того веселого и доброго расположения духа, в котором мы все трое, мои телохранители и я, выехали из города и небольшою рысцой пустились по гладкой и узкой долине Яницкой, по которой еще расстплался утренний белый туман.

114В городах Эпира девушек (высшего круга особенно) перестают показывать мужчинам со дня их зрелости и до брака. они даже причащаются ночью, и мужчин в церковь тогда не пускают.
115Последние три главы из воспоминаний Одиссея Полихрониадеса напечатаны были в Русском Вестнике 1882 г. № 8. Ред.
116«Потихоньку, потихоньку, все придет!»
117Взятка.
118На персидских коврах.
119Белас! Этим турецким словом христиане часто выражают свое беспокойство. Как у нас: беда.
120Иностранным подданным.
121Разносчик, мелкий торговец.
122Благородный юноша.
123Подлец.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38 
Рейтинг@Mail.ru