bannerbannerbanner
Одиссей Полихрониадес

Константин Николаевич Леонтьев
Одиссей Полихрониадес

XVII.

После речи Хаджи-Хамамджи и всех этих тостов вечер еще более оживился. Кольйо и кавассы разносили вино, кофе и сладкое; огни все сияли; музыка все играла; печи все топились, и чугун их раскалялся все краснее.

Танцовщицы танцовали то по очереди, выходя одна за другою, то все разом. Под звон музыки, все более и более громкой, под унылое пение цыган и под их радостные, дикие возгласы, к которым присоединялись часто восторженные голоса архонтов, выходили одна за другой: Эисме́, Ферземин и Зельха́. То наша нарядная царевна кружилась долго на месте, бряцая своими тарелочками и поднимая высоко руки в шелковых перчатках; то из-за неё являлась, прыгая, белая и стройная Ферземин, также простирая руки с звонками и также кружась; и она снова удалялась, обойдя Зельху́, а на место её выходила Эисме́, широко и мягко ступая; и она звонила, и она кружилась, и она выгибалась назад, гордо сверкая узкими черными очами. А сынок её, в феске и широкой одежде, кружился между ними, как маленький дервиш мевлеви́, так искусно, что ни разу ни в чем не ошибся и не помешал ни одной из них. И едва только обращалась к нам спиной суровая Эисме́, опять с другой стороны, закинув голову назад и на сторону, прыгала Ферземин, и опять Зельха́ восхитительно гнулась вся назад пред нами, как нежная ветвь молодого растения… И снова кружился мальчик в зеленой ряске. И цыгане, сами одушевляясь их пляской; вскрикивали пронзительно, и все громче и громче била старуха в тамбурин…

Я сидел в большом кресле как упоенный и ни о чем уже не думал. Мне казалось, что я был не на земле! Я слышал звон и песни, видел танцовщиц и не видел их… я слышал старших: «Браво, Зельха́! браво! Zito, Ферземин! Эисме́, однако, пляшет лучше их всех… Хорошо! аферим[88], дитя мое, аферим! Еще, еще! Браво!..» Но кто кричал – я уже не разбирал и видеть не мог. Г. Благов, проходя мимо меня, спросил: «Ну что́, Одиссей?» И, не дождавшись моего ответа, пошел дальше; я вскочил и потом, опустившись опять в кресло мое, предался снова созерцательному, тихому восторгу.

Наконец меня вывел из этого полусна Исаакидес. Он коснулся рукой плеча моего и, подавая мне газету, шепнул:

– Прочти после, Одиссей, здесь идет речь о тебе.

– Обо мне? – спросил я с изумлением.

– Да, о тебе! – отвечал Исаакидес, улыбаясь. – Это из Афин; секретно. Поди, прочти. Но прошу тебя, милый сын мой, напиши еще раз отцу за Дунай, чтоб он возвращался скорее. Ты видишь, какой господин Благов деятельный; он разом наше дело с Шериф-беем покончит.

Я взял газету, ушел поспешно в мою комнату и стал читать. Корреспонденция из Эпира была обозначена крестиком. Вот что́ в ней было:

«Христианство решительно подавлено в Турции. У нас в Эпире христианин – пария, которому запрещено иметь человеческие права. Все народы просвещенной Европы живут в XIX веке: только злополучные греки продолжают влачить свое плачевное существование среди мрака средних веков! Увы! Гатти-гамаюны и гатти-шерифы – слова, лишенные смысла! Пусть не говорят нам об ужасах, совершаемых друзами мусульманами в Дамаске, Горане и других местностях Сирии! Здесь в нашей несчастной стране не сразу хотят истребить христиан; здесь турки стараются постепенно довести их до отчаяния и гибели. Это еще вернее, потому что менее привлекает внимание общественного мнения Европы; кабинеты великих держав, не видя пред собою потоков крови, остаются равнодушными и не спешат смыть позорное пятно варварского владычества с европейской карты».

Далее описывалась кратко, но со всевозможными преувеличениями, история Назли и мои приключения… Упомянуто было опять и о казни «невинного юноши» (и опять не сказано было, что его звали Саид, что он турок, а не грек). Про меня было написано так:

«Благородный этот юноша, по имени Одиссей Полихрониадес, отчизной не будет забыт! Все проливали слезы при виде отроческой красоты его, изувеченной зверскими побоями извергов. Яниоты толпами окружали его страдальческий одр. Жизнь его долго была в крайней опасности. Его почтенная матерь, может быть, навсегда расстроила свое здоровье, видя его на одре. Мужественный юноша однако оставался верен идее, одушевлявшей его. Он сказал друзьям, окружавшим его: «Я счастлив, досточтимые господа мои, что пострадал так жестоко за веру и родину!» Наконец усилия почтенных врачей восстановили его здоровье, и эпироты могут поздравить себя, что у них одним благородным патриотом больше. Да здравствует молодой Одиссей Полихрониадес, и да хранит Бог благородного юношу для блага христианского Востока!»

Я положил газету на стол. Этот тон, эти слова для меня были столь неожиданны, столь высоки, что я, подавленный ими, не ощущал в первую минуту даже и радости, я стал вдруг задумчив и, вздохнув глубоко, еще раз с уважением перечел корреспонденцию.

«Однако, – воскликнул я мысленно, наконец, – однако это что-то уж слишком! Боже, за что́ Ты вознес мой рог так высоко перед лицом всех людей?»

И я в третий раз посмотрел на свое имя. Чисто, ясно: – Одиссей Полихрониадес. Это я! и где ж? На каких скрижалях неизгладимо иссечены эти дорогие мне звуки? На столбцах периодического издания, в котором тут же рядом, рядом со мной, безбрадым отроком, красуются монархи, полководцы, писатели великие и политические мужи нашего века! Да, повыше я читаю: «Тогда именуемый Яни Акостан-дудаки лодочник сказал матросу Маттео: «Я разобью тебе, осел, морду». На что́ матрос Маттео отвечал ему: «А я кишки тебе вырву и тогда…»

Нет, это глупо. Выше:

«Наши министры точно маскарадные шуты…»

Нет, ниже:

«Хлопок, привозимый из Америки…»

Нет! Вот пошли короли:

«Его величество король Виктор-Эммануил возвратился в Турин».

Вот Гарибальди, вот император Наполеон в трех местах, волнение в Навплии, вот сам султан! И рядом со всеми ними ты, мой Одиссей, увенчанный лаврами патриотизма.

Да! А говорят еще, что Исаакидес человек скверный и глупый; а он вот что́ сделал. Нет, я вижу, что эти люди судили поверхностно, что он замечательный политический писатель и надежный друг. И, размышляя так, я решил, что завтра же пошлю эту газету к матери в Загоры, и вышел опять в гостиную.

Танцы прекратились, и Зельха́ обходила гостей с тамбурином, собирая деньги. Она хорошо уже знала порядок и правила политических приличий. Прежде всего она подошла не к хозяину, а к представителю другой великой державы – Ашенбрехеру; чуть улыбаясь и глядя на него немного как будто свысока, она тихо опустилась к нему на колени и обвила рукой ему шею. Ашенбрехер с любезностью поспешил положить ей серебряный меджидие. Зельха́ поблагодарила его движением руки и, встав с его колен, почти перепрыгнула в объятия Киркориди. Греческий консул, отстраняя ее, ласково сказал ей: «Не сиди у меня долго, дитя мое; у меня неловко: ты видишь, как я толст. Иди себе дальше». И он положил ей тоже меджидие.

Благов махнул ей тихонько рукой, чтоб она проходила мимо его. Я заметил, что Ашенбрехер сказал тогда, обращаясь к Киркориди:

«М-сье Благов лицемернее и искуснее нас; он бережет все лучшее для свиданий с глазу на глаз».

Греческий консул лукаво подмигнул в сторону Благова и подтвердил слова Ашенбрехера греческою пословицей: «Известно, что волк тумана ищет».

– Вы ошибаетесь господа, – возразил Благов как будто весело, но я видел, что ему было стыдно и он желал переменить разговор; он подозвал меня и тихонько приказал мне сходить и справиться у людей, есть ли все, что́ нужно к ужину? Чтобы денег не жалели и чтобы было всего много. Я сбегал, узнал, что все в порядке и все хорошо; доложил об этом на ухо консулу и, на случай новых поручений, оперся сзади его на высокую резную спинку кресла. Разговор о маленькой цингистре продолжался.

– Верно одно, что она хорошеет, белеет и полнеет, – говорил Ашенбрехер. – Летом она была ребенок в роде этого сына Эисме́, который кружится и пляшет только потому, что так велит мать. А у этой девушки уже теперь заметны и в танцах томление и нега, которых прежде у ней не было. Румянец её теперь стал очень нежен и хорош.

– У неё на щеках краска, – сказал Киркориди.

– О! едва ли, – возразил Ашенбрехер.

– Есть краска, есть, – закричала из угла Ферземин.

– Что́ ты врешь, собака! – возразила ей мать Зельхи́. – Нет у неё краски! Нет!

Ашенбрехер решился сделать испытание; он позвал Зельху́, которая в эту минуту собиралась уже сесть на колени Бакеева, взял ее за руку, спросил её платок и начал тереть ей щеки. Она не сопротивлялась и самодовольно подставляла ему лицо. На платке не было ничего, и Зельха́, сделав австрийскому консулу небольшую гримасу, спросила:

– Что́, есть? Что́, нашел?

Ашенбрехер тогда встав поклонился ей низко и сказал:

– Виноват.

Эта крайняя вежливость консула была так неожиданна, что Зельха́ от неё смутилась гораздо больше, чем от подозрений его в неестественном цвете лица; она вдруг, покраснев, вспрыгнула ему опять на колени и, обнимая его обеими руками, воскликнула:

– Ничего, паша мой! Ничего, эффенди! В этом нет вреда мне, – и поцеловала его в щеку так весело и искренно, что все громко и весело засмеялись.

– Какой демон эта девчонка! – воскликнул с восторгом Куско-бей.

– Аферим, дочь моя, благодарю тебя, – сказал австриец, сам от души смеясь этой милой её выходке, и положил ей еще большую монету.

Г. Бакеев был очень занят какою-то беседой с Бакыр-Алмазом, и, когда Зельха́ подошла к нему, он с досадой отстранил ее и, бросив ей на тамбурин деньги, сказал:

– Иди дальше.

Старый Бакыр-Алмаз, напротив того, посадил ее к себе на колени, все продолжая разговор с Бакеевым, потом дал ей денег и, потрепав рукой отечески по спине, сказал:

 

– Экая курточка знаменитая; на возвратном пути опять заходи ко мне.

Вро́ссо, Ме́ссо, Исаакидес, – все по очереди удостоились принять ее на свои колени; но Исаакидес и Ме́ссо ничего не говорили и только улыбались игриво и противно; Вро́ссо же при этом заметил не без остроумия:

– Не след бы отцу семейства обниматься с тобою, моя прекрасная, но таков обычай древний, и г. Благов советует чтить обычаи.

Что касается до Несториди, то он, насупив строго брови и давая ей деньги, сказал:

– Я за то тебе заплачу, чтобы ты только не подходила ко мне.

Она отошла и смотрела, к кому еще идти.

Когда пришла очередь Хаджи-Хамамджи принимать приветствия молодой баядерки, он и за это дело взялся по-своему, очень прилично и умно; выдвинулся на край дивана, выставил одно колено вперед, посадил ее осторожно на самый кончик, подальше от себя, и, глядя на нее томно и серьезно, повел с ней основательную беседу на турецком языке; после каждого её ответа он клал ей по монете, всякий раз прибавляя ценность.

– Садись, моя дочь, милости просим. Скажи, сколько тебе лет? (и положил один пиастр).

Зельха́, с неудовольствием взглянув на этот пиастр, сказала:

– Шестнадцать, – и хотела уйти, но Хаджи-Хамамджи вежливо придержал ее, не спеша и не сводя с неё взоров, вынул пять пиастров и спросил:

– Очень хорошо. А отец у тебя есть?

– Нет, отца нет, – отвечала Зельха́ смягчаясь.

– А валиде́ есть?

– Валиде? – с удивлением спросила Зельха́. И, обращаясь к матери, которая все еще сидела в углу, закричала ей громко: – Смотри! Что́ это он говорит валиде, что́ такое валиде?

Хаджи-Хамамджи объяснил ей, что валиде значит то же, что́ и нене (мать), и положил десять пиастров.

Зельха́ припрыгнула радостно и воскликнула: – А! Нене! Вот моя нене, видишь этого старого человека, который там сидит.

Старуха тоже радовалась из своего угла на красоту и успехи дочери.

– А где ты родилась, дочь моя?

– Нене, где я родилась? – вскричала Зельха́.

– Она родилась в Трикале, – сказала мать.

– А, в Трикале! Прекрасное место, – сказал Хамамджи, – земля там очень хорошая.

– Какой курьезный человек! Аджаиб-Адам! – воеклицала Зельха́, продолжая прискакивать от удовольствия. – Ну, спроси у меня еще что-нибудь; я тебе все скажу.

– Все скажешь? – спросил Хаджи-Хамамджи. – Прекрасно. А жених у тебя есть?

– Ба! жениха нет у меня. (И она подставила ему опять тамбурин.)

– Не дам теперь тебе ничего, пока ты не скажешь мне, кого ты любишь. Какого молодца? Какого джигита?

– Тебя люблю, – сказала Зельха́.

– Меня? нет, это ложь, и я не дам тебе за это ни пиастра. А ты, прекрасная девушка, скажи мне прямо, что́ ты имеешь в душе. Я тебе за это золотую лиру дам. Скажи, кто больше всех тебе здесь нравится? Но я хочу поверить, я хочу, чтоб это было похоже на правду.

Зельха́ с недоумением обвела взором все собрание; взглянула и на Благова (я все еще стоял за высокою спинкой его кресла и не видал его лица).

Все с улыбками, с нетерпением, почти с беспокойством следили за ней… Следил и я. Наконец Зельха́ обратилась к матери и еще раз пожала плечами.

– Что́ я скажу?

– Скажи, скажи! Вреда тут нет. Кто здесь прекраснее всех, кого ты больше любишь? – ободряла ее мать.

Зельха́ еще подумала, еще посмотрела то на Благова, то на других и вдруг с ребяческою радостью, соскочив с колен фракийского купца, стала посреди комнаты и громко воскликнула, указывая на меня пальцем:

– Его люблю! Его! Одиссей всех лучше, Одиссея!..

Приемная задрожала от хохота, от рукоплесканий, от криков:

– Браво, Зельха́! Аферим! Браво!.. Вот здравый выбор!.. Да! «два нежных цветочка юности»… Молодец, Одиссей!.. – кричал Коэвино.

Я как только мог быстрее спустился на пол за спинку консульского кресла, чтобы скрыть там мое смущение. Г. Благов, нагнувшись, поднял и вывел меня, смеясь надо мной, оттуда.

– Он герой дня теперь, – заметил про меня Вро́ссо.

– Вы счастливы на мусульманок, – сказал мне благосклонно австрийский консул.

– Не избалуйте, не испортите его так рано! – сказал чей-то голос из толпы. И я узнал, конечно, голос моего загорского наставника Несториди.

Я стоял, сложив смиренно руки спереди и лицемерно опуская очи, но… тщеславие уже вселилось в меня… И я сам не знал, какого рода было мое смущение. Смущение истинной стыдливости или волнения радости, что я играю такую важную роль и в таком высоком для меня кругу…

Однако вскоре все оставили меня в покое. Музыкантов отпустили надолго отдохнуть вниз, и шум утих.

Гости разошлись по разным комнатам. Благов увел в кабинет Ашенбрехера и что-то шептал там ему. Киркориди беседовал солидно с несколькими архонтами о коммерческих делах.

Коэвино, который так долго крепился и так долго молчал в этот вечер, желая сохранить больше достоинства и величия пред архонтами, наконец изменил себе. Увидав, что Ашенбрехер ушел из приемной и что даже мусульман нет более в комнате, он окружил себя несколькими слушателями и говорил с восторгом об одном своем новом открытии.

– Меня теснил до сих пор узкий патриотизм Эллады… Но теперь и я понял, что и я патриот; патриот великий, исступленный… Моя родина, мой очаг теперь – православие. Вот мощный, необъятный патриотизм! Ты протестант? Прочь! ты не будешь со мной в раю вместе! Ты турок, папист?.. Прочь!.. А ты серб? О! иди сюда, брат мой! Ты будешь со мной вместе в раю… Ты русский? – Будешь! Ты валах? – Ты будешь!.. Иди сюда, о возлюбленный мой!..

Слушатели вторили ему дружелюбно.

Г. Бакеев долго ходил по зале с Хаджи-Хамамджи под руку; он с увлечением жаловался ему на Бреше и спрашивал: «Скажите, что́ ж мне было делать?»

Хаджи-Хамамджи почтительно и внимательно слушал его, подставляя ухо, и соглашался, что делать было нечего.

Потом, когда г. Бакеев оставил фракийского купца, к этому последнему подошли Исаакидес, Вро́ссо, Несториди и Арванитаки, подошел и я послушать. (Смотреть уже было не на что́: она ушла вниз.)

Несториди спросил вполголоса:

– Что́ ж, господин Хамамджи, как вам понравился амфитрион наш?

– Уральский росский? – спросил Исаакидес, напоминая вчерашнюю беседу.

– О, нет! – отвечал Дели-Пе́тро значительно и тихо. – О, нет… велико-росский, велико-росский…

– А тот, Бакеев? – шепнул ему почти на ухо Вро́ссо.

Дели-Пе́тро еще тише и бросая поочередно на всех нас свой любимый многозначительно-томный взор повторил несколько раз:

– Малый росский, малый росский… Я нахожу, что малый росский.

Конечно, всем стало очень смешно это слышать, и все мы чувствовали, что в этой остроте большая правда.

Так время шло до ужина…

Меня кавассы и Кольйо позвали помогать в столовую, и я с радостью тоже носил посуду и накрывал стол. Все было хорошо, но Бостанджи-Оглу опять и тут смутил меня. Он таинственно отозвал меня в сторону и шепнул мне:

– Не видал ты, бедный, как у консула изменилось лицо, когда эта пропащая девчонка на тебя, а не на него указала, что ты лучше всех!..

– Поди ты, – сказал я ему с досадой. – Господин Благов даже не удостаивает заниматься такими пустяками. У тебя все злое на уме! А у него звание высокое, и он может быть стыдился при народе, чтоб она в угоду ему на него не указала… Она еще дитя!

– Дитя! – возразил он с гнусною, циническою усмешкой. – Весь баталион низамов, я думаю, знаком с ней… Я человек тертый и знаю все дела… А ты еще дурак…

Я рассердился и сам выбранил как умел хуже этого во всем противного мне человека, удалился от него к моим добрым кавассам и слугам – помогать им в хозяйстве.

Хозяйничая однако в столовой, я несколько времени был озабочен вопросом, кому больше верить: ему, Бостанджи-Оглу, или Кольйо, который говорит, что все это ложь, а что нет ничего

И я решил, что надо верить Кольйо, потому что он добрый и честный и все про консула лучше знает и еще… потому… вероятно, что мне самому было приятно так верить.

За ужином все было хорошо: и кривой повар постарался, и всего было в обилии, и гости все были очень веселы. Даже молчаливые и тихие люди говорили и шутили на этом дружеском пиру. Враги примирились, и серьезные речи прерывались смехом, а смех сменялся радостными возгласами и заздравными кликами.

Коэвино сидел рядом с Куско-беем и громко хохотал, потому что Куско-бей шептал ему что-то забавное… Доктор радовался и восклицал: «А! браво! А! и давно говорил, что ты умеешь веселиться, что ты именно то, что́ у нас называется чурис[89]! Настоящий янинский чурис!.. Браво!..»

Смиренный Арванитаки и тот с оживлением простирал руки к Бакыр-Алмазу, который сидел напротив его, и восклицал: «Не следует вам так пристыжать нас пьющих и пить так мало… Я донесу на вас сейчас господину Благову…»

Наконец Несториди (вероятно сознав невежливость своего утреннего намека о «ложных друзьях» и желая загладить ее) встал, поднял стакан и сказал так:

– Господин Благов! Позвольте мне, человеку нездешнему, но который еще несколько месяцев тому назад в Загорах успел оценить высокие качества вашего ума и вашей души, поздравить именитых иоаннинских граждан, собравшихся здесь, на сем дружеском пиру, с счастливым возвращением вашим. Мужественная душа эллина умеет помнить добро, господин Благов, и наша Иоаннина всегда с умилением будет вспоминать о том, как вы в сопровождении здесь присутствующих коллег ваших, благородных представителей Австрии и Эллады, взяли на себя труд перейти непрочный лед здешнего озера, на который ничья непривычная нога не дерзала стать, чтоб отнести убогую пищу и топливо бедным жителям острова. Будьте уверены и вы, благородный амфитрион наш, и вы, достойно уважаемые представители просвещенных и христианских держав, что жители Иоаннины не нуждаются в мраморе и резце, дабы иссекать на вечную память имена своих благодетелей: имена эти начертаны неизгладимо в наших признательных сердцах!.. Zito! Да здравствуют представители европейских просвещенных держав, удостоившие нас чести пировать с нами здесь… Zito!!!

Когда гром стульев, звон стаканов и крики умолкли и консулы, которые долго кланялись, стоя и чокаясь со всеми, опять сели, встал сам Благов и предложил сперва тост за здоровье своих коллег, а потом за всех архонтов Янины и за всех эпиротов.

Принимались пить не раз за здоровье то одного, то другого лица. Один кричал: «Здоровье г. Ашенбрехера!» Другой: «Г. Киркориди, я пью за ваше здоровье!» Г. Благов провозглашал: «За здоровье нашего друга и целителя Коэвино!» Zito Хаджи-Хамамджи… Дели-Пе́тро, наш друг из Фракии, Zito!

Опять гремели стулья, опять звенели стаканы…

Хаджи-Хамамджи вставал и начинал говорить несколько раз понемногу. Один раз он воскликнул:

– Пью за здоровье господина Благова и всех великих русских! Потом: – За здоровье господина Бакеева и малых русских!

Благов не воздержался от улыбки, а Бакеев смутился.

В последний раз Дели-Пе́тро говорил несколько пространнее. Он опять возвратился к любимому предмету своему, к тому, какие бывают на свете разные народы, разные люди и в особенности разные русские

Эту речь его беспрестанно все прерывали рукоплесканиями и восторженным смехом.

Так как никто из присутствовавших здесь, кроме Несториди, Исаакидеса и меня, не слыхал еще ничего об этом, то он и начал так:

– Есть еще и другое разделение; например, есть русские с рубашкой внутрь и есть другие русские с рубашкой наружу. Русские с рубашкой наружу имеют привычку…

Тут он расстегнул немного рубашку на мощной груди своей, выразил на лице своем нечто серьезное и задумчивое и начал не спеша класть себе туда, приговаривая каждый раз: «Во имя Отца и Сына»… кусок хлеба со стола, апельсин, вынул из кармана записную книжку и ее туда же… Потом, поспешно оглянувшись в обе стороны, схватил вдруг две серебряные ложки и опустил их туда.

Рукоплескания огласили столовую; слуги и кавассы даже не могли служить и смеялись. Маленький Але́ко поставил тарелку на пол и, забыв все почтение к властям, смеялся громко, глядя на фракийского политика.

Хаджи-Хамамджи продолжал:

– Однако русские с рубашкой наружу имеют великое качество. Это – дар дисциплины и покорности и уважения к властям. Однажды одно из лиц царской фамилии поехало в сопровождении нескольких генералов и высших офицеров на катере по Финскому заливу; катер опрокинулся, и все стали тонуть. Приехали поспешно другие лодки на помощь, и начали люди доставать тонувших из воды… Вынут за волосы (Хаджи-Хамамджи схватывал что-то рукою в воздухе и подносил к глазам так, как смотрит человек на волосы, когда они падают отовсюду у него между пальцев, которыми он провел по голове). Вынут и смотрят… «Кто это… Князь?» Нет! матрос! (и он молча раскрывал руку, бросая матроса опять в воду); обращался в другую сторону, в ином месте ловил рукой: «Адмирал?» Нет! (и опять бросал, пока не нашел и князя и адмирала)…

 

Все начинали смеяться, но Хаджи-Хамамджи попросил внимания и присовокупил: «Эти свойства и составляют главную силу России… Сила России необходима не только нам всем здесь на Востоке, она необходима и самой западной Европе, в которой так много элементов раздора. Да здравствует русский с рубашкой наружу!»

Ашенбрехер восхищался фракийским оратором и спросил у г. Благова: «Где вы его нашли?» Г. Благов отвечал: «Он меня нашел, а не я его!»

Наконец встали из-за стола и ушли в гостиную пить кофе.

Г. Бакеев еще раз доказывал Хаджи-Хамамджи, что он напрасно назвал его малым русским, что он почти москвич, и старался объяснить ему, что́ такое хохлы.

Хаджи-Хамамджи извинялся и отвечал ему убедительно, что он, выпив за здоровье г. Благова и всех великорусских, не знал, куда деть малороссов, и так как он слышал, что их числом меньше, то и нашел приличным отдать их секретарю, так сказать второму лицу после консула.

Г. Бакеев все-таки казался недоволен этим, и так они ушли.

Я, хоть немного, но пил вино и был очень сыт, и весьма рад, и всеми доволен. Пошел я в свою приятную комнатку; зажег свечу, распустил немного кушак, лег на диван и достал опять газету, в которой мое смиренное имя стояло рядом с именами стольких знаменитых людей.

Я прочитал снова корреспонденцию Исаакидеса; и, несмотря на то, что в ней было для меня столько лестного, я, читая ее во второй раз, стал понимать, что есть тут ложь… будто бы мы, христиане, здесь ни кушать, ни спать, ни веселиться… ни ходить по улице не можем. А дерутся? Где же не дерутся?.. Когда и в свободной Элладе лодочник убил даже матроса! И яснее вдруг чем вчера поутру мне стали слова Благова: «не в страданиях христиан вопрос, потому что вовсе уж не так велики они, а в их желаниях».

«И в Турции, думал я, разве худо живется человеку, когда он счастлив, как я теперь», и так я задумался над этим, что и не заметил, как на боковой двери поднялась занавеска и вошла Зельха́.

Она подкралась к моему дивану, кинулась ко мне и села с громким смехом около меня. В первый раз сегодня увидал я, что она так весела и так часто смеется. Исповедуюсь и признаюсь тебе, мой друг, я только теперь понимаю… до чего я тогда ей сам обрадовался!

Я поспешил подвинуться и дать ей больше места и спросил ее ласково, устала ли она.

– Устала, – ответила она, улыбаясь, и потом молча стала глядеть на меня.

Мы поговорили о разных предметах, совсем посторонних. Наконец я взял ее за руку и спросил, сняла ли она перчатки… «Сняла», – отвечала она. Потом приблизила мою руку к лицу своему и бесцремонно понюхала ее и сказала: «Твои руки хороши, толще моих, только они ничем не пахнут, а мои пахнут духами левантинскими».

– Ты любишь консулос-бея? – спросил я ее.

– Очень люблю, – ответила она. – Он мне сегодня еще четыре золотых дал.

– Люди говорят, у него есть любовь к тебе, Зельха́… такая, знаешь… большая…

– Кто знает! – сказала она уже более серьезно и положила себе в рот мастику и начала жевать ее.

– А ты любишь его? – еще спросил я ее.

– Еще раз спрашиваешь, – сказала она с досадой. – Люблю, он много мне дарил, он как отец мне.

Тогда я убедился, что с ней надо говорить яснее, и спросил у неё о том же яснее и грубее и прибавил:

– Правда ли это?

– Ба! – воскликнула она… – Нет, это неправда.

Я молчал, глядел, и сердце мое все сильнее и сильнее билось, мне было страшно; только я все-таки не выпускал её руки из моей. Забыл теперь и Благова, и все вопросы высшей политики, и советы родителей, и отца Арсения, и мою собственную славу, прогремевшую благодаря Исаакидесу по всей Элладе и по Турции, я теперь думал только о том, когда приятнее держать мне эту неверную, агарянскую маленькую руку, тогда ли, когда я слышу под пальцами моими нежный скрип шелку, или тогда, когда эта рука безо всего?

Наконец она спросила меня: «Хочешь этой мастики?» Я сказал: «Хочу».

Она нагнулась…

Прощай, прощай, моя невинность, моя чистота! Прощай навеки, стыдливость целомудрия! Я обнял ее, и мы стали с ней целоваться.

В больших комнатах вдали опять заиграла музыка, опят начали петь цыгане. Тогда нам стало еще приятнее. Она брала меня руками за лицо, и поднимала вверх мой отроческий подбородок, и целовала его, и целовала шею, и говорила:

– А я тебя, кузум, очи мои, где ни поцелую, везде мне нравится.

Это становилось нестерпимо! Страшная стрелка все глубже проникала в мою душу, взволнованную и растерянную среди стольких сильных для меня ощущений в эти дни.

Я хотел бы ответить ей что-нибудь благоразумное, но благоразумного не нашлось у меня ничего; и я сказал только на это вздыхая:

– И я тебя сегодня очень полюбил, моя душенька.

Вдруг приподнялся занавес на дверях, и вошел Благов.

Мы оба молча и тихо поднялись с дивана. Но у меня дрожали ноги, и я не видал от страха и стыда, что́ выразило лицо грозного моего покровителя.

Я слышал только голос его, как всегда спокойный, как всегда тихо-повелительный и скорей ласковый на этот раз, чем гневный.

– Зельха́! – сказал он ей. – Иди скорее, тебя все ждут. Танцуй еще раз.

А мне он ничего не сказал. О! лучше бы он скорее сказал мне что-нибудь укоряющее… Он пропустил ее в дверь прежде себя. Занавес запахнулся за ними, и я остался один, мгновенно отрезвленный раскаянием и страхом.

Я не вышел более никуда из моей комнаты.

Я сидел и твердил себе: «Боже! Что́ сделал я, окаянный! Маменька моя милая, пожалей меня глупого, одинокого на чужбине!.. Если он соперник мне, как говорит Бостанджи-Оглу, он возненавидит и прогонит меня. Если это неправда, если он ни в чем не повинен, он может быть тоже прогонит меня завтра как развращенного юношу из жилища своего и скажет отцу моему всю правду!»

Долго сидел я так, сокрушаясь, один. Я слышал, как в зале толпой уходя прощались гости; узнавал голоса, слышал её беззаботный, бесстрашный, неразумный смех. Слышал, как Благов приказывал, чтобы музыканты играя провожали гостей чрез весь двор до ворот по обычаю Востока.

Музыка удалялась, утихала, утихла вовсе вдали. Я же сидел и все сокрушался.

Консул потом приказывал что-то в зале кавассам; потом прошел Кольйо по зале из спальни Благова тихо в своей мягкой обуви. Только доски скрипели. И я содрогался и от этого скрипа, и от легкого стука консульских каблуков.

Стукнули еще две-три двери в доме. Наконец все затихло. А я все еще сидел и говорил себе: «Маменька моя, маменька! Что-то он скажет мне завтра? Что́ заговорит он поутру?

Камень Сизифа низринулся в один миг с недосягаемой вершины и в падении своем он разрушил мгновенно все здание богатства, славы, наслаждения, которое я успел уже мысленно воздвигнуть в эти два незабвенные дня моей жизни, и сам я лежал теперь во прахе и ужасе под этими позорными обломками, под этими презренными остатками моих малодушных мечтаний и страстей. Я поздно уснул, забыв раздеться, и Богу в эту ночь от чрезмерного уныния не в силах был молиться.

88Аферим – хвалю, прекрасно! – по-турецки.
89Чурис – именно городской янинский молодец, повеса простого звания.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38 
Рейтинг@Mail.ru