bannerbannerbanner
Одиссей Полихрониадес

Константин Николаевич Леонтьев
Одиссей Полихрониадес

 
Веселитесь, молодые, веселитесь, девушки –
А день идет все к вечеру…
А Харон[50] дни наши
По одному, по одному все отсчитывает…
Ну, так давайте же землю эту топтать веселяся.
Ту землю, которая нас пожрет…
Нет у Харона разбора,
Верности нет у него никакой!..
Младенцев от груди берет
И старцев не оставляет…
Придавим-ка еще, пристукнем ногами ту землю…
И пляска наша пусть станет вкуснее…
Веселитесь, молодые, веселитесь вы, девушки,
Радуйтесь в прохладе молодости вашей.
Смотрите – придет время,
Как и вас съест гробовая доска…
Ну, так давайте же землю эту топтать веселяся.
Ту землю, которая нас пожрет…
В эту землю, по которой мы ходим ногами,
В нее все мы пойдем;
Она под травкой своей под зеленой
Поедает паликаров молодых,
И под цветочками под своими
Ест девушек молодых и девчоночек.
Ну, так дайте ей еще ногою,
Дайте хорошенько…
Веселитесь, молодчики, девушки, веселитесь!
До того года проживет ли кто?
У Харона есть решение:
Ни души ни одной в живых не оставить,
И архонтов, и больших людей,
И всякую остальную бедную бедность, –
Всех ждет их и нас Харон,
Молодых, стариков и детей…
 

Так пел Аристид долго, а я слушал его. И стало мне легче, хотя и грустно.

Я попросил его снова спеть песню. Он опять запел, а я стал опять слушать.

Наконец мы встали. Аристид повеселел вовсе и говорил мне смеясь:

– Пойдем теперь к Джемилю. Я буду ему рассказывать, и ты увидишь, как он будет бояться.

Но я сказал:

– Ни за что́ теперь к туркам не пойду. Далеко пусть будут от меня теперь все турчата молодые! Пусть Господь Бог меня спасет от них…

Аристид назвал меня с презрением «несчастным» и все пять пальцев наложил на лицо: «вот тебе все пять на глаза твои[51]!» и ушел, а я возвратился к отцу Арсению.

К Джемилю после этого я вовсе перестал ходить и кланялся ему только на улице; но с Аристидом я долго бы не нашел ни причины, ни охоты, ни силы прервать (так с ним было всегда весело: такой он был занимательный, «курьезный», как у нас говорят), если б он сам вскоре не уехал в Корфу. Чрез неделю какую-нибудь после казни молодого турка он поссорился с одним из учителей наших. Ученики подняли шум; больше всех шумел сын Куско-бея, того красавца в грязном сюртуке, которого так ненавидел наш доктор Коэвино; Аристид на этот раз был гораздо менее виноват.

Но учитель, боясь оскорбить сына богача всемогущего в городе и в самой Порте, воскликнул, обращаясь к Аристиду: «Замолчишь ли ты, негодяй, шут маскарадный!» и поднял на него книгу, которую держал в руке. Боже мой! как сверкнули гордые очи у моего Аристида!.. Он только пожал плечами, улыбнулся и сказал, приступая к учителю: «Это ты меня-то, меня, учитель? Ты, море́, не в своем уме, вероятно!» Дал ему раз по книге, книга полетела из рук, а мой Аристид надел свою европейскую шляпу, загнул ее на́ бок и вышел с триумфом из школы.

Разсказал дома отцу; отец огорчился и, опасаясь, чтоб он совсем здесь не изленился и не потерял головы, отправил его в Корфу. Тогда еще были там англичане; и был у них один дальний родственник англичанин, человек очень суровый и ученый. К нему отправил его отец.

Аристид, прощаясь со мной, говорил, пожимая плечами:

– Мне все равно!.. Что́ меня режет?.. И там и здесь одно и то же. Там еще лучше. Там Европа. Там мне будут женщины и девушки сами из окон платками знаки делать. Она мне вот так, а я ей вот так тоже платком… И сейчас понимаем друг друга… Ты знаешь ли, какой я клефт? И какой злодей? Я такой злодей, как в той песенке поется:

 
Яни тот да Янаки, да распутный Яни
Обводит все девушек, проводит прекрасных…
Вот я что́, сын мой любезный ты, Одиссей!
 

И опять шляпу на́ бок; обнял меня, поцеловал и уехал; а я остался, и мне сначала стало без него гораздо скучнее.

IV.

Долго говорили в городе о казни Саида. Давно ничего подобного в Янине не видали; закон этот прилагался не часто, и не все родные были так жестоки и требовательны, как мать и тетка убитого Мустафа. Иные христиане, попроще или позлее, восклицали: «Тем лучше! Пусть турки режутся между собой. С нами они этого делать не могут так легко теперь… Державы не допустят… А за этот анафемский род кто заступник? Разве один Лесси, старичок». Другие радовались, что консулы напишут своим правительствам об этом происшествии и во всех европейских столицах будут знать, какие ужасы делаются в Турции. Но были и такие, которые вникали в дело гораздо глубже и, качая головой и вздыхая, говорили печально: «Еще есть крепость духа у мусульман! Не правительство желало такой казни, а семья требовала приложения закона во всей его древней строгости!.. Неприятно христианину видеть, что его враги еще так преданы своему суровому, кровавому закону! Увы нам! увы!.. Мы здесь заняты нашими мелкими раздорами, в Элладе министерство падает за министерством, а мусульмане все терпят, все переносят, мирятся молча со всеми тягостями, и с теми, которые на них налагает правительство, пытающееся хоть для виду стать прогрессивными, и с теми, которых от них требует Коран».

Доктор Коэвино, который многое понимал так верно и тонко, даже и в политике, хотя он ее и ненавидел (потому вероятно, что все архонты, учителя и доктора наши на Востоке много занимаются ею), судил об этом деле именно так, как я сейчас сказал. Но он не вздыхал и не печалился, как другие греки, согласные с ним во взгляде, а восклицал почти радостно, на зло всем соотечественникам своим: «О! средние века! О! браво! Средние века! Ха-ха! ха-ха! Какая мрачная, величавая картина!.. Какая трагическая сила духа есть еще у этого племени и в этой религии! Деньги! 20.000 пиастров!.. На что́ нам деньги?.. Мы презираем их, хотя мы и бедные!.. Мы жаждем крови!.. Мы мщения хотим!.. О! что́ за возвышенный ужас!.. Архонт бы наш, учитель наш премудрый – не 20.000!.. О, о! Он 20 пиастров взял бы с радостью за умерщвление сына!»

Исаакидес, вечный революционер, послал тотчас две корреспонденции об этом в Афины и в Триесть… Я читал их (отец Арсений доставал и запрещенные в Турции газеты). Исаакидес постарался описать дело еще мрачнее, чем оно было, но преднамеренно оставляя кое-что в тумане… Например Саид, все это знали, рассерженный подставил товарищу нож: Исаакидес писал, что они играли и что ссоры вовсе не было. Он даже нарочно не называл казненного по имени, не говорил, что он турок, и выражался так: «один несчастный юноша», «одно семейство…» Издали люди невнимательные или незнакомые с турецкою жизнью могли думать, что казнили грека. Корреспонденции кончались пламенными фразами о варварстве, о равнодушии Европы… О русской крови, бесполезно пролитой под стенами Севастополя…

Консулы, вероятно, все что-нибудь писали об этом. На месте казни были почти все драгоманы; я сам мельком видел их форменные фуражки; один Бостанджи-Оглу не успел побывать и не узнал даже ничего об этом во́-время. Г. Бакеев был очень разгневан на него за это упущение, и он был прав; все заметили, что из русского консульства не было на месте казни ни чиновника, ни даже кавасса. Маноли-кавасс, всегдашний мой покровитель и друг, тотчас же вспомнил обо мне (он как-то уже успел узнать – всезнающий! – что я там был) и предложил г. Бакееву мои услуги. Г. Бакеев был очень рад, и вечером в самый день казни Саида за мной прислали, посадили в канцелярию и заставили все рассказать, что́ я видел, без прибавления и утайки. Я рассказал. Г. Бакеев сказал мне довольно холодно: «Merci»; а Бостанджи-Оглу тут же заметил: «Не хорошо, что ученик гимназии и совсем посторонний мальчик исполняет ваш долг!»

Бедный Москов-Яуды потупил очи и краснел, извиняясь и называя г. Бакеева даже «господин консул», а не г. Бакеев.

Воля ли Божья была на то, или такое особое стечение обстоятельств, только отец мой и я, мы во всем и везде стояли на пути этому очень сведущему в языках и трудолюбивому, но все-таки неспособному, ничтожному и даже несколько низкому молодому человеку! Со временем эти отношения приняли характер настоящей ненависти и явной борьбы, которая кончилась для меня полным торжеством.

Меня, ученика неопытного и застенчивого, какая-то незримая, но сильная волна житейского течения приподнимала и как бы приносила к порогу русских и к русскому консульству. Еще до возвращения отца моего и г. Благова как будто мне чувствовалось, что я уже теперь не просто райя беззащитный, а сын русского драгомана, который в Порте может сделать при случае больше самого консула, и воспоминание об этом часто, как богу Гермесу, окрыляло мне ноги и хоть на минуту, но приподнимало меня от земли смелостью и гордостью. Оставаясь все эллином, я почти русский теперь!.. Никто меня не обидит!.. Как это прекрасно и утешительно! думал я… Я сказал: «какая-то незримая волна житейского течения»… Да! Это было до такой степени справедливо, что я сам, почти и не замечая того, еще тогда, почти ребенком, начал делать дела… и в митрополии, и в консульствах, и в самой Порте… высокой и страшной Порте… И показалось мне очень скоро многое не так уже высоко и не через силу страшно!

Первое дело мое, и сразу в самой Порте, было вот какое: нужно было защитить от неистовой Гайдуши доктора Коэвино, и я защитил его… Ты дивишься? Слушай, и ты увидишь, что это сделалось все просто и легко.

 

Был в Янине у нас еще другой доктор (докторов у нас хороших и обученных в Европе много), по фамилии Арванитаки. Он был уже стар и женат давно на гречанке с одного из дальних островов…

Ты, как житель Эллады, сам лучше меня, я думаю, знаешь, как много на островах красивых женщин; я же скажу тебе, что они гораздо оживленнее и чувствительнее наших янинских дам и девиц.

Г-жа Арванитаки хотя в то время была уже не очень молода, но еще красива, разговорчива, бойка и, как слышно, иногда тяготилась однообразною, тихою жизнью нашего города. Я видел сам позднее не раз, как она смело и много разговаривала с Благовым и другими консулами, тогда как наши янинские дамы, надо правду сказать, обыкновенно ограничивались во время визитов и при встречах с иностранцами расспросами о здоровье и погоде или замечаниями о том, что «здесь Турция, варварство»; что «здесь приезжему из Европы должно показаться все нехорошо». Все говорили почти одно и то же и очень мало разница была в том, что мадам Бакыр-Алмаз говорила степенно и тихим голосом; мадам Несториди говорила нежно, склоняя головку на́ сторону, как милый анемон, а мадам такая-то кричала пронзительно и на весь дом: «Туречина! Туречина! Господин консул! Туречина! Дороги у нас дурные, несчастные, непроездныя…»

Вот и вся разница.

Мадам Арванитаки хотя и прожила уже около десяти лет в Янине и одевалась по-янински в очень широкое и короткое платье на огромном кринолине, из-под которого были видны изредка цветные турецкия шальвары, хотя носила расшитый цветной, узенький платочек, прикрепленный лишь на одной стороне головы, но и взгляд её был пламенный, и походка иная, и речь, как сказать, гораздо более смелая и занимательная, чем у других дам.

Даже одна пустая вещь… У нас есть один обычай: когда на вопрос о здорове знакомый ответит, что он сам нездоров, или жена его, или сын, или кто-нибудь близкий, то приличие требует сказать непременно: «Мне это очень неприятно…» Нельзя воскликнуть: «Ах! Что́ такое? Что́ у вас?.. Какое горе!.. Боже!..» Это можно, но после, а прежде сказать надо: «мне это неприятно», хотя бы и небрежно, и улыбаясь, и холодно, изображая на лице своем «что́ мне, брат, до тебя за дело!» Но сказать нужно… Оно как-то само и не подумав говорится. И точно, все янинские дамы, всех классов общества, и богатые, и бедные, и безграмотные, и в лучшей школе обученные говорят это приветствие точно таким же тоном, каким бы они сказали вам: «сегодня вторник, а не среда!» Только одна мадам Арванитаки умела придать сожалению своему в подобных случаях какую-то живую и приятную театральность: «Боже мой! Ваша жена? Ваша жена нездорова? Почему? Чем? Как мне это неприятно! Как мне жаль… Поверьте! Такая молодая, милая!.. Еще недавно она как юный ангел шла по улице!.. Что́ с ней! Что́ с ней!» И человеку приятно было слышать эти восклицания даже и тогда, когда он мог сомневаться в их искренности.

У мадам Арванитаки были две маленькие дочери; она занималась ими; но может быть ей все-таки было дома очень скучно.

Постоянных гульбищ общественных, балов, театров у нас нет; в домах друг друга посещают редко… Сам Арванитаки был, как я уже сказал, и тогда не молод, гораздо старше жены; седой, в очках, всегда с табакеркой, смирный, простодушный, весь погруженный в чтение и задумчивость, собою неприглядный, нисенький. Когда я позднее стал встречать больше людей разных наций и разнородного воспитания, я всегда, вспоминая о скромном, честном, ученом и бесхитростном Арванитаки, находил, что он больше похож на германского профессора, чем на грека; видно было, что долгая жизнь в Германии пришлась вполне ему по природе. Греческого в нем было только имя, язык и, конечно, то сильное патриотическое чувство, которое есть стихия всякой греческой души! Сверх своих серьезных медицинских познаний Арванитаки был замечательный теолог и знал отлично каноническое право. Он был один из тех почтенных греков, которые, не пренебрегая полудикою своею родиной, возвращаются домой из Европы, с большим запасом знаний и потом живут у нас по-нашему в однообразном труде и честной неизвестности.

Итак черноокая мадам Арванитаки тосковала; она сверх того болела чем-то и доктору Коэвино доверяла больше чем мужу. Людям очень близким она и сознавалась в этом, говоря с улыбкой: «Я очень уважаю господина Арванитаки, и все считают его очень знающим врачом; но что́ ж мне делать! У него нет той божественной искры в уме, которая есть у этого безумного Коэвино». И в этом она была права. Когда Коэвино хотел, он был врач превосходный, находчивый, изобретательный, внимательный. Он часто посещал дом скромного Арванитаки, подолгу просиживал, особенно в те часы, когда старик старательно обходил своих больных; он рассказывал жене его о том, что́ делала Франческа да-Римини, или о том, что на Марсе есть атмосфера и океан, а на Луне вероятно нет.

Человеку впечатлительному с Коэвино могло быть иногда томительно и даже пожалуй и страшно от чрезмерной быстроты и силы его душевных изменений, вспышек гнева и восторгов, необдуманной смелости и самого ребяческого малодушие и страха… Но скучать с ним было трудно.

Таким образом посещая часто мадам Арванитаки и врачуя ее, Коэвино вместе с тем и развлекал ее много. Она очень дорожила его обществом.

Однажды она созналась ему, что смолоду умела писать стихи, отыскала тетрадку и подарила ему на память следующее свое стихотворение:

 
В час поздний, вечерний,
Когда выхожу я
На берег пустынный,
Глубоко тоскую…
Луна моя, луночка,
Прошу я, свети мне
Дорогой утесистой,
Чтобы легче идти мне…
Чтобы видеть мне море
И слышать мне волны,
О скалы как бьются,
Страдания полны!
И мой путь нелегкий,
И я молодая
По другу прекрасному
Томлюсь, изнывая…
 

Коэвино в восторге возвратился домой, рыкая как лев. Он никогда не сочинял стихов, сел за перо, хотел писать, не мог и, наконец, ответил ей следующим бешеным взрывом страсти, который он выписал из печатного сборника, и отнес ей на другой день, как бы косвенно объясняясь ей этим самым в любви:

 
Ах! поцелуй
Один раз в рот!
Ну вот!!..
Тысячу в грудь…
Дай мне вздохнуть!
Ах! образумься –
Что́ ты, в уме ли?
О! я не я!
Глаза потемнели –
Убил ты меня… и т. д.[52]
 

К несчастью Коэвино дома г-жу Арванитаки не застал и неосторожно отдал записку со стихами служанке.

Служанка в простоте своей отдала мужу. Арванитаки оскорбился и просил жену не принимать Коэвино так часто наедине без крайности. На следующий день Коэвино явился одетый щеголем и довольный изобретательностью своей, чтоб узнать, что́ будет дальше… поймут ли его и, если можно, то и насладиться победой… Мадам Арванитаки начала жаловаться на ревность скучного мужа. Вдруг застучали в дверь… Арванитаки, встревоженный за честь свою, возвратился раньше обыкновеннаго… Коэвино предпочитал остаться в гостиной и не подать никакого вида; но мадам Арванитаки, не желая слышать новых старческих, утомительных упреков, почти насильно втолкнула его в стенной шкап и приперла. Арванитаки взошел, посмотрел туда и сюда и прямо к шкапу; отпер его и увидал Коэвино там с венскою тросточкой, в жакетоне, со шляпою круглой, в свежих перчатках и с pince-nez!..

Арванитаки тотчас отошел, сел на диван и, приподняв на лоб очки, чтоб они не мешали ему утирать платком слезы, начал плакать и сказал:

– Я живу, думаю только о том, чтобы никого не обидеть и не оскорбить!.. Зачем же меня люди так безжалостно оскорбляют!..

Доктор Коэвино был иногда очень добр и совестлив; он вышел, до крайности смущенный и пристыженный кроткими жалобами собрата. Его игра в легкую итальянскую страсть причинила глубокое горе человеку, которого он сам уважал.

Он пришел домой печальный и взволнованный. Разделся, надел турецкую шубку свою, феску; велел с горя приготовить чай на балконе (потому что день был теплый) по-русски, с самоваром, который ему выписал из Одессы Благов, и на который он всегда глядя утешался; сел у столика, закурил наргиле и, пригласив Гайдушу сесть с собою, начал ей, как старому другу, изливать свое горе и каяться, и хвалиться, и тосковать, что обидел ближнего, и восхищаться стихами…

Гайдуша сидела, пила чай и слушала… Но когда Коэвино кончил, она внезапно вскочила, так что чуть-чуть не опрокинула на доктора самовар, связала свои вещи в узелок, ушла со двора и потом опят вернулась и с диким хохотом сказала:

– Смотри, доктор, что́ я сделаю. Я подам паше прошение, чтобы простили того злодея, который хотел меня зарезать и сжечь твой дом; через меня он в цепях работает; я же и выпущу его. Ты знаешь, доктор ты мой, какая я собака?.. Я собака из пастушьей овчарни… от которой волки дрожат и трепещут. Выйду я за него, за паликара, замуж и тогда… посмотри ты, что́ будет тебе… ни днем ни ночью не будет тебе покоя! Прощай!

Что́ было делать доктору? Он был ужасно перепуган. Куда броситься за помощью? К кому идти? Ближе всего было идти к г. Корбет де-Леси, так как Коэвино был подданный Ионических островов… Он и пошел, но… буря и погибель!.. Леси осмеял его и даже позволил сказать себе, что такие дела с Гайдушей, с убийцами, заключенными в тюрьму, нейдут такому джентльмену. Вообрази себе ярость Коэвино! С тех пор он не ступал на порог своего консула и дал себе клятву посетить его только тогда разве, когда он будет, умирая, звать его, как лучшего, именно лишь как лучшего врача! Но теперь, сейчас что́ делать?.. Страх его был так же быстр и требователен, как и все другие его чувства и страсти! Идти к Бакееву? Враг… К Бостанджи-Оглу? Глуп; не понимает его, доктора, не ценит… глуп! К Бреше? Необразован; груб. К австрийцу? Добрый повар. К греку? Медлен, осторожен. Скажет: подождите еще немного. Куда? Прямо в Порту? Стыдно, неудобно! И вот нашел наконец. Пришел ко мне взволнованный и бледный; прямо ко мне в комнату; заперся со мною и шепотом, почти со слезами на глазах и обнимая крепко и целуя, рассказал все, как взрослому другу:

– Ты сын русского драгомана, мое сокровище… Тебя Сабри-бей, этот милый мой Сабри-бей, так хвалил. Иди, мое сокровище, к нему сейчас, только к Сабри-бею… И скажи ему вот как: ваш друг Коэвино страдает от этой мегеры! Помешайте ей сделать это дело… Записки писать, понимаешь, я не желал бы… И об Арванитаки не говори ни слова… А только о мегере и об убийце.

Я не верил, что в силах буду что-нибудь сделать. Но решился и пошел охотно.

Мегера была уже и сама в Порте и прыгала, хромая и сверкая взорами, по большим сеням с прошением в руках. Сабри-бей, выслушав меня, много смеялся и сказал: «Бедный доктор!» Потом пошел один к Ибрагиму; потом кликнули меня туда же, и Ибрагим, улыбаясь, заставил меня повторить все. Я повторил все, смиренно и почтительно стоя у стены. Потом кликнули Гайдушу, и беи начали ее серьезно допрашивать:

– Ты может замуж за этого наказанного человека желаешь? – сказал Сабри-бей.

– Это воля Божья, – отвечала Гайдуша.

– Нет, – сказал Ибрагим важно, – ты должна говорить здесь всю правду. За искренность твою будет тебе и награда. Хотела бы за него замуж? Говори, баба, когда тебе приказывают…

– Какая же девушка не хочет замуж… – отвечала Гайдуша улыбаясь.

– Ты говоришь… девушка? А? Никак ты сказала: девушка?.. – насмешливо присовокупил Сабри.

– Незамужняя то-есть женщина, – отвечала ловкая Гайдуша очень весело, принимая эти шутки за добрый признак благосклонности к её делу. (На меня она взглянула войдя, но верно ей и в голову не пришло, что я по этому же делу здесь!)

– Как же ты хочешь освободить этого злодея и простить ему и стать его женою, когда у тебя и теперь на лице видны следы его зверства?

– Бог велит прощать обиды, бей мой.

– Прекрасно. А бедного доктора как же ты оставишь, кто же будет смотреть за ним? – спросил Ибрагим.

– Брить его? – сказал Сабри.

– Разве он худо с тобой обращается?

– Нет, – отвечала Гайдуша. – Дай Бог ему здоровья и долголетия… Он взял меня в служанки сиротой и мужичкою меццовской; я дочь носильщика простого. А он из меня теперь человека сделал, который все понимает, и ум мой развил даже, бей эффенди мой. Но доктор человек большой, имеет связи, отношения, звание прекрасное, а я желаю устроить тоже мою судьбу и освободить этого человека, который уже довольно был за меня правительством наказан.

 

Турки помолчали, и потом Ибрагим, приняв опять серьезный вид, сказал спокойно:

– Этого нельзя… Иди по-добру по-здорову. Вон!

Гайдуша побледнела, но сказала твердо:

– Прошу вас, бей эффенди мой, отдать это прошение мое самому паше господину нашему.

Ибрагим бросил ей назад прошение и отвечал:

– Несчастная! Иди вон! Не ты наказала разбойника, а девлет (государство). Не твоей морде, которую он разрезал, цена, а нужен порядок в городе. Слышишь?

– Бей эффенди мой… – осмелилась еще сказать Гайдуша.

Но Ибрагим привстал немного с дивана, и Гайдуша выскочила в дверь как молния.

Беи захохотали громко, и я засмеялся, но слегка и всем видом моим показывая, что я никогда не позволю себе забыть, в каком высоком месте недостойный, пребываю в этот миг.

Я поблагодарил обоих беев, низко поклонился им и вьшел очень довольный, конечно, собой и первым ходатайством своим в Порте. «Вот, что́ значит тень отца моего и русский флаг!.. И я, мальчик, сделал дело, благодаря тому, что этот флаг и эта тень меня осеняют…»

Но и эта радость моя была очень непродолжительна. За воротами конака меня встретила фурия. Я не ожидал никак ее тут увидать и, не принимая никакого участия в сцене её с беями, я думал, что и она не обратила на меня внимания.

Едва только вышел я со двора на улицу, как Гайдуша внезапно кинулась на меня и закричала так, что прохожие остановились.

– Это ты, bastardo, это ты, змея подкрался уязвить меня… Проклятый!.. Вы все с отцом своим, загорская деревенщина, путаетесь во все. Подожди, подожди! Почернеешь и ты скоро, три раза проклятый, чтобы тебя взял Харон скорее от лица земли… Подождите!.. И отец твой ослепнет, я тебе говорю, я!.. И ты, bastardo, ни в чем успеха не будешь иметь… И матери твоей глупой пусть Бог никогда грехов её не простит… А! Чтобы вы все никогда не спаслись ни в этом свете, ни в будущем…

– Стой, стой, кира-Гайдуша, за что́ ты нас проклинаешь! – воскликнул я в ужасе, и точно вся внутренность моя содрогнулась от этих искренних и пламенных проклятий… У этой женщины было столько энергии и в духе, и в речах, и в движениях, и во взоре!

– За что́? за что́?.. Смотрите на этого невинного и бедного мальчика! Подожди… лопнут у отца твоего больные его глаза, лопнут… И что́ вы такое? Что́ вы? Разве вы из настоящей архонтской городской семьи? Разве в вас какое-нибудь особое благородство есть? Какая-нибудь фантазия? Образованность? Деликатные вы люди что ли?.. Знаешь ли, что у меня, дурак ты, больше ума, чем у всей вашей семьи!..

Я не знал, куда укрыться от стыда и ужаса; жиды, которыми полон этот квартал, обступили нас и смеялись. На счастье мое один из турецких солдат, находившихся поблизости, обратил внимание на вопли Гайдуши, подошел и, обратясь к ней, спокойно спросил ее:

– Зачем ты здесь, блудница, так громко кричишь?.. Здесь конак паши близко.

– Конак паши?.. – вспыхнув еще больше в лице, повторила исступленная женщина. (Должно быть она горела желанием и пашу оскорбить в этот миг, но удержалась.)

– А если к паше бедных людей добрые люди не пускают?..

– А не пускают, значит не надо; должно идти домой, – сказал ей спокойно старый солдат, взял ее за плечи, повернул, толкнув хорошенько в спину, и хладнокровно промолвил:

– Гид, роспу́! (марш, блудница!) Одним мановением руки разогнал жидов и сказал мне строго: – И ты, малый, иди домой.

Я признаюсь, грешный человек, благословил в эту минуту и власть султана, и беев, и солдата! Я с радостью вручил бы старому воину пять-десять пиастров бакшишу; но я говорил уже тебе, что мать моя редко позволяла отцу давать мне деньги; она, ты это знаешь, все боялась, чтоб я не пошел куда-нибудь… туда, куда, по её мнению, уже давно вероятно влекли меня мой высокий рост, мои восемнадцать лет и розы воздержной и здоровой юности, которые все больше и больше расцветали на моих щеках. Однако я нашел в кармане два пиастра, подошел тихонько к солдату, сказал почтительно и робко: «Ага мой, я вас благодарю!» и положил ему деньги в руку. Солдат сурово взглянул на меня, на деньги, приложил руку к груди и удалился молча.

«Добрый воин, – подумал я, – ничего худого мне не сделал и от ведьмы бешеной спас! Дай Бог ему жить и спастися! Нет, хорошие люди эти турки, что́ говорить!»

Я поспешил обрадовать и утешить доктора. Он побился без служанки дня два, а на третий Гайдуша снова пришла к нему, и они надолго помирились. Он кричал ей: «А-а! ты поняла теперь мою силу в Порте! Поняла? Постигла?»

Со мной с тех пор он навсегда перестал обращаться важно и небрежно, а все ласкал и обнимал и звал: «сокровище мое!» Незадолго до этой истории я пришел к нему просить немного денег взаймы на табак; он все переспрашивал у меня: «На табак? на табак?» и достал очень медленно и дал немного, с недовольным выражением лица. А после этого дела он сам, встречая меня, тотчас отводил в сторону и заботливо и тихо спрашивал: «Табак есть?» И если не было, поспешно клал мне в руку большую серебряную монету и настаивал: «Возьми! возьми, мой Адонис! Возьми, мое сокровище!»

Таково было мое первое дело в Порте.

50Смерть.
51Обычный на Востоке жест презрения или брани.
52Это плохое и даже гораздо хуже чем плохое стихотворение действительно из сборника и принадлежит, если не ошибаюсь, одному из лучших афинских поэтов, одному так сказать из лавреатов новых Афин.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38 
Рейтинг@Mail.ru