bannerbannerbanner
Беатриче Ченчи

Франческо Гверрацци
Беатриче Ченчи

Полная версия

– Если б я по крайней мере мог найти сердце, чтоб излить в него всю безмерную горечь души моей!..

– Отец мой! – Граф!.. Я тоже несчастнейшая мать и жена; излейте мне вашу душу… мы будем плакат вместе…

– Достойная женщина! Добрая дочь моя! долг жены прилепиться, как кость к кости, к человеку, которого она избрала своим спутником в жизни: – поэтому я не должен говорить вам, и может быть я сказал уже слишком много такого, что может заставить вас любить его меньше… О, Джакомо! Какую тьму скорби ты разливаешь на последние дни жизни твоего бедного отца! Я даже не видел в лицо моих милых внуков – этой нежной гордости деда. Мы могли бы жить все вместе под одной кровлей, соединенные благословением Божиим! Этот дворец слишком велик для меня; я брожу по нем один, дрожа от холоду, а я должен бы видеть себя обновленным в своих внуках, я должен бы согреваться их ласками; между вашими сердцами, которые жаждут сблизиться, и нами самими восстает непреодолимая стена, и стену эту сложил своими пороками несчастный Джакомо.

Луиза, видя выражение ненависти в лице старика, испугалась, что она окончательно повредила судьбе мужа. Поэтому она с осторожностью спросила его самым кротким голосом:

– И вас так оскорбляют, отец мой, поступки вашего сына, что даже надежда на заслуженное прощение не может иметь места в вашем отеческом сердце?

– Я предоставляю вам самим судить, я вам напомню только вещь, которая известна всему свету, и потому избавляет меня от необходимости рассказывать ее. Кто подвинул Олимпию написать папе эту предательскую записку, за которую у меня вырвали из моих объятий мою погибшую дочь и нанесли неизгладимую рану моему сердцу и вред моему доброму имени? – Джакомо. – Кто устроил, чтоб этот гнусный пасквиль попал в руки его святейшества? – Джакомо. – Кто, распростершись у ног наместника Христова, умолял его со слезами о моей смерти? Кто? – Может быть враг мой? чей-нибудь сын, у которого я умертвил отца? – Нет, Джакомо, человек, обязанный мне жизнью…

– О, отец мой, успокойтесь ради Бога! Может быть вам наговорили о Джакомо больше и хуже, чем он в самом деле говорил и делал. Вы вашим старым опытом знаете обыкновение слуг говорить дурно о тех, которые впали в немилость у их господина, Но если бы даже проступки сына вашего были действительно так дурны, как вы говорите, то вспомните только, что он ваша кровь, – вспомните, что Иисус Христос простил тех, которые распяли его, потому что они не ведали, что творили…

– Но Джакомо слишком хорошо ведает, что творить. Его нечестие возрастает с каждым днем: – он ежечасно стремятся к тому, чтоб отнять у меня мое доброе имя и этот последний остаток жизни… В нетерпении своем, сын мой удивляется медленности моей смерти, у которой от избытка его желаний должны бы уже выроста крылья. – Слушай, дочь моя, и ты простишь меня за то, что я больше не в силах удержать свое негодование. Прошу тебя об одном: пусть эти фразы останутся между Богом, мною и тобою; особенно, чтоб внуки мои никогда этого не знали, чтоб они не научились ненавидеть отца своего. – Несколько дней назад, он пришел сюда развращать Беатриче и Бернардино, бессовестно уверяя их, что я был причиною смерти Виргилия; он не знает, что бедный ребенок, к величайшему моему и своему несчастию, был поражен неизлечимою чахоткою. Но это еще не все: внизу, в церкви святого Фомы, воздвигнутой благочестием наших предков и обновленной мною, в то время, когда служилась торжественная панихида по душе покойного дитяти, превратив катафалк в кафедру нечестия, без всякого уважения к святости места, к священным алтарях, к церковному обряду, к Богу, невидимо здесь присутствовавшему, он злоумышлял вместе с другими погибшими детьми моими и женою на мою жизнь… Ты содрогаешься, добрая Луиза? Удержи свой ужас, тебе придется содрогаться гораздо больше от того, что ты еще услышишь. Когда я, несчастный отец! наклонился, рыдая над телом этого ангельского создания, отозванного преждевременно к лучшей жизни, не знаю, какое новое безумие или неслыханное бешенство овладело ими… они опрокинули на меня покойника… принялись бить меня… изранили… Посмотри сама, дочь моя; вот здесь на месте видны следы их преступного посягательства…

Он остановился, как подавленный ужасным воспоминанием; потом со слезами в голосе продолжал говорить:

– Теперь, когда во мне будут подходить мои дети, в особенности Джакомо, знаешь ли, что мне остается делать? Пробовать, хорошо ли мне застегнули кольчугу, ощупывать, не забыл ли я кинжала, класть между им и мною верную собаку, которая защищала бы мою жизнь от его злобы… Да, собаку, – с тех пор, как моя собственная кровь враждует со мною… Недоверяя человеческой породе, лучше мне искать защиты между животными: – у меня даже была собака, испытанной верности… они и ее убили… зловещее предзнаменование для отца, которому готовят тоже самое! Уже давно не покидает меня мысль, родившаяся у моего страдальческого изголовья, и преследует меня неотступно: должен ли я допустить их совершить преступление, или, положивши своими собственными руками конец моей злополучной жизни, избавить их от позора наказания, а себя от невыносимой пытки жить? О, Боже! Как тяжела эта необходимость погубить свою или их душу!

При этих словах он склонил голову, и глаза его остановились на письме из Испании, которое извещало его о неминуемой смерти Филиппа II, который более всех других королей возбуждал его удивление, и он подумал в глубине души: – счастлив он, что прежде смерти мог задушить своего сына, и за то получил благословение святой матери церкви!

В это время кто-то тихонько постучался в дверь, граф поднял голову и громким голосом произнес:

– Войдите…

Явился Марцио и, увидев, что граф не один, нерешительно сказал:

– Эчеленца… нотариус…

– Пусть ждет. Отведите его в зеленую комнату, там он может на свободе отдохнуть…

– Эчеленца, он велел мне доложить вам, что его зовут в другое место для спешного дела…

– Чорт возьми! Кто смеет иметь волю, противную моей, да еще в моем доме? Я почти готов бы сделать с ним то, что сделали с графом Уголино и бросить ключи в Тибр. Ступай и не позволяй ему уходить без моего согласия…

Плохо сдерживаемая досада, с которой граф с дрожащим голосом произнес эти слова, обнаружила бы для всякого его лицемерство в предыдущем разговоре; но мысли Луизы витали далеко, и она долго сидела с поникшей головой, как уничтоженная, не будучи в силах ни видеть, ни слышать происходившего. Граф посмотрел на нее и, успокоенный её видом, продолжал:

– Я решился сделать ваших детей наследниками моего движимого имущества; за недвижимое я спокоен, потому что оно не может быть ни заложено, ни продано; кроме дохода с него, ваш Джакомо не в праве ничего расточать, и волей или неволей должен будет сдать все в неприкосновенности маиорату. Вас я сделаю опекуншей движимого имущества и надеюсь, что с вас будет, чем хорошо жить и еще останется для увеличения состояния. Я хотел во всем этом посоветоваться с вами, но я не мог решиться послать просить вас к себе; я боялся, что вы не примете моего приглашения. Но вы пришли по собственному побуждению, и я вижу в этом внушение Божие. Даже слепые должны бы увидеть в этом перст Божий.

Хотя Луиза, как всякая мать, была чрезвычайно обрадована блестящими намерениями деда в отношении к её детям, но она все-таки, как добродетельная женщина, не могла удержаться, чтоб не заметить:

– А синьора Беатриче, а дон Бернардино?…

– Приданое Беатриче уже отделено и оно слишком достаточно для удовлетворения самого знатного жениха… Бернардино готовятся в духовное звание, а дом Ченчи имеет значительнейшие привилегии в самых богатых римских монастырях.

– А прочие ваши дети?

– Какие дети?

– Дон Христофан и дон Феликс?

– О! они, слава Богу, уже снабжены всем и им ничего не надо, отвечал граф; и глаза его сжались и засветились злобной улыбкой.

– Прежде чем оставить вас, граф, позвольте… и донна Луиза не решалась договорить; но материнская любовь взяла верх над женскою гордостью, и она с решимостью продолжала: – я бы желала открыть вам причину моего прихода к вам…

– Говорите…

– Если моя молитвы будут услышаны на небе, вы проживете еще сто лет; а мои дети между тем, в совершенной крайности…

– Ах, какой я беспамятный! – начал граф, хватаясь за голову я как бы говоря про себя. Бедная женщина! она права. Она не может рассчитывать на долю этого негодяя, которую он проматывает вне дома с другой женщиной, с любовницей, и с другими детьми, которые ему дороже законных…

– Как! как! – воскликнула Луиза, ухватившись обеими руками за правую руку тестя. Так вы это тоже знаете, дон Франческо!

– Невестушка моя, отвечал граф, принимая строгий вид, вам следует знать, что сердце отца не менее дорожит добрым именем своих детей, чем сердце жены любовью мужа; но в Джакомо, который загубил в себе всякое благородное чувство, мы оба должны считать погибшим – вы мужа, я сына.

Луиза испустила тяжелый вздох…

– Теперь слушайте меня, донна Луиза. Я с радостью помогу вам деньгами для ваших нужд, только с тем, что вы поклянетесь исполнить одно условие, – я не требую, чтоб вы обязались слепо: о, никогда! Я скажу вам свое условие и причину, его вызвавшую, а если вы найдете его, в чем я и не сомневаюсь, способным устроить благосостояние ваших детей, вы свободно и по совести поклянетесь исполнить его.

– Я вас слушаю, дон Франческо.

– Вы, добрые женщины, живущие одною любовью, слишком скоро забываете досаду против предмета вашей любви: вы, как паруса, тотчас опускаетесь, чуть только спадет ветер… О! я хорошо знаю, сколько силы имеют две слезы и один поцалуй, чтоб утишить самую сильную супружескую грозу. Мне кажется, я уже вижу Джакомо прощенным и любимым вами в тысячу крат более нежнейшая из супруг. Вы ему покажете деньги и скажете, как получили их от меня; а он (предоставьте ему только!) уж наедет средство отобрать у вас эти деньги; и я буду видеть, что эти деньги, вместо того чтоб служить для прокормления детей, пойдут на удовлетворение его гнусных наклонностей. С другой стороны, я предвижу, что он даже из этого поступка выведет клевету на меня; а я не желал бы, чтоб благодеяние навлекло мне новые огорчения. Разве уж не довольно с меня всех тех, которые я переношу? Разве я слишком многого хочу, если стараюсь не увеличивать их бремени? Итак, я желаю, чтоб вы ни за что в свете не открывали ему, что имеете деньги, и особенно не открывали бы, из какого источника их получили… Ну что, находите вы это условие исполнимым, или нет?

 

– Разумеется исполнимым; вы даете мне добрый совет; но я даже и без всякого условия поступила бы также точно.

– Тем лучше. Вот святые мощи. – При этом граф вынул спрятанный на груди золотой крестик и, поднося его невестке, прибавил: – поклянитесь на этом кресте, освященном на гробе Господнем, поклянитесь спасением вашей души, жизнью ваших детей, что вы исполните ваше обещание…

– Нет нужды в такой торжественной клятве, отвечала Луиза, слегка улыбаясь: – впрочем извольте, я клянусь вам…

– Хорошо, прервал ее граф, теперь возьмите, сколько вал угодно и, говоря это он открыл ящик, наполненный золотом. Молодая женщина стыдилась и не решалась ничего взять, но граф настаивал: – да берите же, берите!.. это довольно странно, право, чтоб между отцом и дочерью были такие церемонии. Ну, хорошо, я это и сам сделаю. И, наполнив кошелек, он вручил его невестке. Луиза, вся разгоревшаяся, благодарила его нежным наклонением головы.

– Прежде однако, чем вы оставите меня, моя милая невестушка, дайте мне сказать вам еще одно слово… потому что вы хорошо понимаете, что, не смотря на ужасные оскорбления, которые нанес мне Джакомо и которые он не перестает наносить мне, – он все-таки остается моим сыном. Не переставайте испытывать всевозможные средства, чтобы привлечь этого погибшего человека ко мне на грудь… закрывайте глаза на его измены… переносите оскорбления… забудьте, что у него есть другие дети, кроме ваших… что в то время, как он отказывает этим последним во всем необходимом для существования, он расточает на своих незаконных детей деньги, и они ходят в золотой и серебряной парче… Простите его, обратите его на путь истинный, возвратите его мне: мои объятия всегда отверзты для него… мое сердце всегда готово забыть все в одном искреннем поцалуе: – стараясь возвратить мне сына, вы вместе с тем возвратите отца вашим детям, мужа себе. О, если б это могло случиться прежде, чем глаза мои закроются!.. Конечно моя жизнь была ни что иное, как страдание, и она уже приходит к концу; но иногда случается, что мрачные дни проясняются к вечеру, и лучь солнца, бледный, но благодатный, поздний, но желанный, – проглянет, чтоб сказать ему дружеское прости, прежде, чем он исчезнет…

– Дон Франческо, вы преисполнили меня таким удивлением, такою нежностью и благодарностью, что я не умею выразить мои чувства словами. Пускай их заменит этот поцалуй, который я, с дочернею привязанностью, кладу на вашу отцовскую руку. И хотя я знаю, что никогда не буду в состояния отплатить вам за благодеяния, которыми вы меня осыпали, позвольте мне однако просить вас прибавить к ним еще одно: простите этого слугу, которого вы прогнали по моей вине…

– Достойная женщина! Не я, Луиза, а вы простите его, потому что я прогнал его за то неуважение, с каким он говорил о вас.

При этом он позвонил и явился комнатный лакей.

– Кирьяка!

Кирьяк пришел с смиренно-поникшей головою.

– Благодарите донну Луизу Ченчи, мою светлейшую невестку, за то, что она позволяет вам остаться в моем доме, прощая вам вашу вину. Вперед ведите себя лучше и будьте почтительнее с вашими господами.

– Моя добрая госпожа и синьора, говорил Кирьяк, бросаясь ей в ноги, да благословит вас Господь за меня и за мое бедное семейство, которое без вашей милости должно было бы пойти по миру… и осталось бы без куска хлеба…

Луиза улыбнулась ему. Дон Франческо, не смотря на её просьбу не беспокоиться, с любезностью проводил ее до двери; потом, вернувшись скорыми шагами, положил руку на плечо Кирьяка и, устремив на него свои злые глаза, начал говорить ему:

– Теперь ты не только выйдешь из моего дома, но даже из Рима, – даже совсем из папских владений, и сейчас же; – если завтра я узнаю, что ты еще здесь, то я сам позабочусь о твоем путешествии. Иди и не оглядывайся: я не могу превратить тебя в соляной столб; но я могу просто превратить в мертвое тело. Запечатай себе рот и носи в сердце страх ко мне, но если ноги откажутся служить тебе, продолжай свой путь ползком на коленях. Ты, который имел опасное любопытство изучать обыкновения своего господина, конечно заметил, что он никогда не изменяет тому, что обещал. Ступай и помни, что Бога не изучают, а обожают; и всякий господин должен быт Богом для своих слуг и подданных.

Эти угрозы и этот взгляд навели такой ужас на Кирьяка, что он прямо выбрался из Рима, даже не простившись с своим семейством. При малейшем шелесте листьев ему казалось, что у него за спиной какой-нибудь браво графа Ченчи; и не прежде, как пройдя несколько миль от Рима, он стал спокойнее.

Граф, оставшись один, велел позвать нотариуса, чтоб скрепить завещание, которое у него уж было написано, и в ожидании его ходил по комнате, говоря про себя с злобною радостью:

– Теперь Медичи уж не насладятся моим богатством; я всех их лишаю наследства на случай, сжали они переживут меня; разумеется, я употребляю все зависящее от меня, чтоб этого не случилось Закон о лишении наследства самый важный из всех четырнадцати, указанных Юстинианом. Стало быть, мое завещание будет исполнено, per Dio! Если б мои внуки не были доведены до того, чтоб грызть себе кулаки от голода, я воскрес бы для того, чтоб задушить судей, которые решили бы в их пользу…. Да притом я оставляю все на монастыри и духовные братства, так я могу быть спокоен. Они не выпустят ничего из своих рук. А потомкам моим я оставляю Тибр, чтоб утопиться.

Глава X
Пир

Прекрасно море с его голубою зыбью и золотыми переливами. Влюбленная луна глядится с его волны и они трепещут от наслаждения. Но когда они, как слезы, бегут одна за другою на берег, в их плавном говоре слышны вопли утопающих и стоны отчаяния осиротевших.

Прекрасно солнце, когда оно в блеске лучей встает из-за родных гор и одним своим взглядом зажигает жизнь на земле и в небе; прекрасно оно и в те мгновения заката; когда оставляет после себя золотой пар, подобный ожерелью, которое дарил своей возлюбленной рыцарь, отъезжающий в далекия страны… Птицы быстро летают по небу, собирая свои семьи, и поют громче от любви к погасающему светилу и от страха к раждающемуся мраку; в полях звон колокольчиков собирает стада домой; с высоты колоколен унылый звук колокола дает знать, что настал час для семейных радостей, или для поминок. Напрасно! Не все люди любят домашний очаг и молитву об умерших; многие, напротив, выжидают у оконных отверстий окончания дня и свободнее дышат при появлении ночи, потому что мысли их действия полны мрака. Я тоже, хоть я и не люблю тьмы, не откликнусь на призыв![7] Что ждет меня на закате дня? Тюремная келья, одинокая, голая, холодная, где я слышу одни стоны больных, или предсмертные муки умирающих.

С гласиса древней крепости Вольтерра, я засматриваюсь на дальние горы, любуюсь, как они из голубых, улыбающихся превращаются в черные и грозные, подобно друзьям, которые изменили, или облагодетельствованным людям, которые по обыкновению платят свой долг монетою неблагодарности. Облака, за минуту еще сиявшие отливами перламутра, становятся мрачными, как воспоминания прошлого блаженства. Кое где мелькают белые паруса и исчезают в тумане, подобно беглым мыслям. Древняя река Чечино взвивается в лугах бесчисленньыми коленами, как будто боясь потеряться в море. Так точно и жизнь делает всевозможные усилия, чтобы избавиться от неизбежной смерти. Беги быстрей река, куда гонит тебя природа, и не удерживай в бесполезных усилиях свои воды, – всему суждено исполнить закон судеб. Как сломленные ветви и пучки соломы несутся твоим течением, царства и народы уплывают по реке времен и исчезают…. Остается только память о них, как гул от твоего падения…

Но день погас. Длинная ночь предстала со своим безмолвием и зовет на одинокий труд работников мысли. Вернемся же и мы к прерванной работе…

Дон Франческо Ченчи устроил великолепный, истинно царский пир. Стол был накрыт в обширной зале, потолок которой был расписав лучшими художниками того времени. Белый с золотом карниз, поддерживаемый белыми же колонами с инкрустациями золотых арабесок, окаймлял стены. Простенки между колонами покрыты исполинскими зеркалами; но так как искусство еще не достигало тогда до умения делать их цельными, и они состояли из нескольких кусков, то, чтобы скрыть составные пасти, венецианцы раскидали на них амуров, фрукты, листья, цветы, всевозможных птиц, написанных с неподражаемым искусством; восемь дверей были завешены тяжелою белою толковою тканью с рельефными золотыми цветами по кайме и с графским гербом по посредине цветов белого с алым. Словом, все было великолепно: ткани, зеркала и живопись; только живопись болонской школы била уже слишком на эффект, утратив прелесть простоты.

Я не стану описывать волшебного вида этой залы, изобилия цветов, разливающих аромат, множества зажженных свечей в серебряных канделябрах, отражающихся целыми мириадами в зеркалах, в хрустале ваз и бокалов, в золоте и серебре разных предметов самой изысканной работы. Времена нашего рассказа еще не так далеки от нас, чтобы тот, кого это занимает, не мог видеть всю эту утварь в музеях. В домах наших патриотах вещей уже или нет вовсе, или они очень редки: их распродали иностранцам. Да и чего бы еще не продали наши если б только нашелся на них покупщик?.. При виде этого безобразного торга, я почти готов сказать: благословен грабеж ненавистного немца! Солдат-грабитель не уносит у тебя надежды возвратить похищенное добро, жажды стремиться к этому всеми силами; но иностранец, который по соглашению покупает у тебя отцовскую святыню, покупает у тебя в тоже время часть твоего сердца и ты продаешь ему часть своего отечества! Грабеж подстрекает сердце к исканию свободы и мщению; добровольная продажа раждает рабство.

Дон Франческо принимал своих гостей с вежливостью, свойственною его высокому происхождению, и любезностью, которую диктовал ему его ум. Тут были многие из рода Колонна, двое Санта-Кроче, Онуфрий, князь дель-Ориола и дон Паоло, о котором говорилось в начале этой повести, и монсиньор казначей; не много погодя, явлись кардиналы Сфорца и Барберини, друзья и родственники дома Ченчи, с некоторыми другими лицами, о которых не упоминает история; наконец, по приказанию графа, за обедом участвовали донна Лукреция, Бернардино и Беатриче.

Беатриче оделась в траур. Если б она не надела черного платья в виде протеста против страшного веселья отцовского пира, то можно бы подумать, что она сделала это из женского кокетства; так шло оно к ней и так резко выказывало белизну её тела. Вместо всякого украшения, она вплела в свою русую косу завядшую розу, слишком верный символ её будущей судьбы.

– Добро пожаловать, благородные родные и друзья! Добро пожаловать, высокопреосвященнейшие кардиналы, столбы святой Матери Церкви и блеск её urbis et orbis. Если бы небо дало мне сто бронзовых языков и сто железных грудей, как о том молил его Гомер, я бы не счел их достаточными, чтоб отблагодарить вас за честь, которую вы делаете вашим присутствием моему роду.

– Граф Ченчи, ваш знаменитый род так высоко поставлен, что ему не надо других лучей для того, чтоб блестеть яркой звездой на нашем римском небосклоне – отвечал цветисто, но по духу того времени, Колонна.

– Вы, по вашей беспредельной благосклонности, слишком пристрастны ко мне, почтеннейший дон Курций: как бы то ни было, я чрезвычайно благодарен вам за вашу любовь. Я сделался для вас почти чужим, я боялся, что мое появление между вами испугает вас, как появление выходца из Трофоньевой пещеры; но что же делать! Меня грызла безграничная тоска, злой недуг! Тоска, это тончайшая пыль, которую подымает восточный ветер: она проникает всюду, ко всему пристает и давит тело и душу. Меланхолик, более чем зачумленный, должен изгнать себя из храмов Израиля и из пиршеств наследников Анакреона – я говорю для вас духовных, которым я привык показывать уважение; что же касается до вас, миряне, то я может быть действовал бы без церемонии… но нет… я думал, что, если б у меня были достаточные причины покончить с собою, то в деревьях и реках, чтоб повеситься или утопиться, благодаря Бога, недостатку бы не было. – Но я не повесился потому, что, когда подумаешь хорошенько, та увидишь, что смерть скверная штука; – и притом я всегда слышал, что о вещах, которые делаются только один раз, надо подумать. Тем не менее, я не хотел наводить на вас тоску своим присутствием. Теперь, когда лучь света озарил слегка мрак моей души, я отряхнул пепел с своих волос и срываю, еще один раз, может быть последний, розу, и вплетаю ее в них. Конечно, зимою не следовало бы пристращаться к розам: этого нежного цветка не выростишь на снегу… но правда и то, что в нашей благословенной Италии во всякое время года цветут розы; вы видите этому доказательство на моей Беатриче, и если не найдешь их в своем саду, ступай в чужой и срывай их там. Да, срывай их силой! Какой закон осудит старика, который перед смертью похитил розу в воспоминание своей угаснувшей молодости и в утешение угасающей жизни? Это все равно, как если бы его святейшество отлучил от церкви умирающего за то, что он обращает последний взгляд свой к свету, которого лишается навсегда… А тебе; Беатриче, что за странная Фантазия пришла приколоть к волосам увядшую розу! Ты неужели боишься для своих щек соперничества свежей розы? – Не бойся, дитя; ты можешь смело идти на всякое сравнение, потому что ты рождена все их побеждать.

 

Молодая девушка бросила ему взор пронзительный, как стрела; он принял его прищурясь, и зрачки его заискрились. Дон Онуфрий Санта Кроче отвечал:

– Мы собрались к вам, граф, как родные и друзья, чтобы разделить вашу радость; и я вполне убежден, что она должна быть велика, потому что я никогда не видел вас в таком веселом расположении духа.

– Я дурно делал, князь, что не старался приводить себя в веселое настроение; и что еще хуже, я заметил это слишком поздно. Парка, вы знаете, или лучше сказать, вы не знаете, потому что вы, преосвященные кардиналы, считаете эти истории за ересь… так видите ли, Парка прядет нам много дней из черной шерсти с немногими блестками из золота; вот тут-то и нужен ум, чтоб уметь отделить их; надо плакать в грустные дни, ликовать в веселые, иначе мы превратим нею жизнь в вечную панихиду. Omnia tempus habent… И хотя я не согласен с мудрейшим царем Соломоном, что может даже существовать время для убийств, я пристаю к его мнению, когда он говорит, что все на свете vanitas vanitatum.

Монсиньор казначей заметил саркастически:

– Ваша необыкновенная веселость проявляется всегда так невоздержно перед людьми, которых вы видите редко: в ней есть что-то лихорадочное; и я в этом удостоверяюсь более, когда вспомню, что еще недавно смерть опечалила ваш дом.

– А! Монсиньор, что вы мне напоминаете? Мы не можем уронить на землю какое-нибудь воспоминание, чтоб приятель, с докучливым участием, не поднял его и не возвратил его вам, говора: «смотрите, у вас упало с сердца горькое воспоминание, положите его опять на свое место.» Да притом всякий может удивляться этому кроме монсиньора, мудрость которого в божественных вещах вам слишком известна. В самом деле, разве я не подражаю царю Давиду? Вы видите, что я беру хороший пример; как он, а воскликнул, когда умер мой сын: «я постился и плакал, покуда он жил; я думал: кто знает, может быть, Господь Бог еще сохранить мне его! Теперь, когда он умер, зачем мне поститься? Разве я верну его? Я буду все приближаться к нему; но он ко мне уже не может придти…»

По телу Беатриче пробежала, дрожь от такого лицемерия.

– Однако граф, вскрикнули разом гости: – пора вам вывести нас из беспокойства. Мы не можем дождаться узнать причину вашей веселости, чтобы разделить ее с вами.

– Благородные друзья! Если б вы сказали: пора удовлетворят любопытству, которое нас томит, – то ваши слова были бы вероятнее, и может быть, откровеннее. Но как бы то ни было, вы хлопочете напрасно; я не намерен портить своего радостного известия, объявив его за тощий желудок. Ни за что! Бог посылает росу утром и вечером, когда чашечки цветов готовы принять ее, а не в полдень, на раскаленные камни. Приготовьте себя прежде дарами Цереры и Бахуса, как сказал бы поэт, и потом вы услышите мое приятное известие. И так, за стол, благородные друзья, за стол!

– Синьора Лукреция, шепнула Беатриче на ухо мачихе: – какое-нибудь ужасное бедствие висит над нашими головами! Никогда еще глаза его ее блистали такою злобною радостью, как сегодня.

– Господи, помилуй меня и защити!.. Не знаю отчего, но у меня тоже дрожать ноги.

– Кто вам сказал, что у меня ноги дрожат? У меня не дрожат ни ноги, ни душа.

Все сели за стол. Граф Ченчи на почетном месте в конце стола, но тогдашнему обычаю, предоставлявшему хозяину дома самое почетное место; с обеих сторон около себя он посадил свое семейство; дальше заняли места гости, которых рассаживал дворецкий по их значению. Блюда были изысканы и разнообразны и всякое имело особенный вид: одно представляло Колизей, другое корабль; тут же являлась телятина в виде скалы, омываемой волнами студеня; крепость из марципана, и как только ее разрезали, вылетели изнутри живые птицы, огласив залу веселым щебетаньем; из огромного пирога вылез домашний карлик, одетый папою и, давши с важностью гостям свое апостольское благословение, проворно убежал.

Стаканы двигались быстро, как челнок в руках у ткача: было выпито много сортов вина и своих, и иностранных, кипрских, греческих, и больше всего хереса, аликантского и других испанских вин.

– Ну, теперь пора, сказали в один голос насытившиеся гости: – удовлетворить наше любопытство! Скажи нам, граф, причину вашей радости!

– Да, теперь пора! сказал Ченчи торжественным голосом и, придав лицу строгое выражение, продолжал: – но прежде, чем отвечать, мои благородные друзья, я умоляю ответить на мой вопрос если бы Бог, которого я молил усердно и продолжительно каждый вечер прежде, чем успокоить мои члены на мягкой постели, каждое утро, едва открыв глаза, – если бы Бог, говорю, который слышал мою молитву от священников во время совершения таинства, в церковном пении девственниц, в молитвах нищих; – если б Бог, после того, как я уже приходил в отчаяние, думая, что моя молитва не услышана, неожиданно, по неизреченной своей милости, исполнил сверх всякой надежды мои желания, разве я не имел бы нрава ликовать и радоваться? Если так, то ликуйте и радуйтесь со мною, потому что я, в полном значении слова, счастливец!..

– Беатриче… дочь моя… поддержите меня… я боюсь…

– Поддерживайте себя, как можете, отвечала Беатриче Лукреции. – Я ничего не могу… голова моя кружится и мне кажется, что все гости плавают в крови!

– О Боже! о Боже! прибавила Лукреция: – у меня дрожь пробегает по телу, как в лихорадке.

– Я полагаю, благородные друзья и родные, что всем вам известно, а если нет, то знайте, продолжал граф: – что в церкви святого Фомы я воздвигнул семь новых гробниц из драгоценного мрамора самой изящной работы; потом я молил Бога, чтоб он послал мне благодать похоронить в них при жизни всех моих детей; наконец, я дал обет зажечь свой дворец, церковь, ризинцу и всю церковную утварь. Если б я был Нерон, я поклялся бы – зажечь во второй раз Рим.

Гости, скорей удивленные, чем испуганные, переглядывались между собою; смотрели на графа, и им было стыдно за него, что он выпил так не в меру. Беатриче, бледная, как увядшая роза, повиснувшая в её волосах, сидела склонив голову на правое плечо. Ченчи еще с большею силою продолжал:

– Одного я уже похоронил; двоих других, благодаря Бога, мне предстоит теперь похоронить разом: двое у меня в руках, что почти значить – в могиле; срок их приближается. Бог, являющий такие видимые признаки своей милости ко мне, верно захочет исполнить мою мольбу перед моей смертью.

– Граф! не худо бы вам избирать менее мрачные предметы для шуток. – Какая дурная наклонность смеяться и вместе наводить ужас!

– Разве я смеюсь?.. читайте.

При этом он вынул из-за пазухи несколько писем и бросил их на стол.

– Читайте… рассматривайте, не стесняясь; удостоверьтесь во всем; я вам на то и даю их. Вы узнаете, как еще двое ненавистных сыновей моих умерли в Саламанке. Каким образом они умерли? мне нет дела; для меня важно то, что они мертвы и закупорены в два дубовых гроба по моему приказанию. Теперь мне уже немного скуд остается издержать на них, – и я охотно издержу эти деньги… две свечки… две обедни… если б были тележки с известкой, способной сжечь их души, – я бы велел всыпать ять две тысячи к ним в могилу… О, папа Климент, ты присудил меня платить им четыре тысячи червонцев в год пенсии! Заставишь ты меня продолжать платить? Черви не поднесут тебе жалобы, нет, – в свое время они и тебя съедят… Всемогущий Боже! приими выражение моей глубокой признательности! Ты исполнил душу мою радостью не по её заслугам, но по единой твоей неизреченной милости.

7Гверраци был заключать в крепости Вольтерра и лежал в больнице, когда писал свой роман.
Рейтинг@Mail.ru