Виржинии казалось, что все внутри её уперло; она не могла говорить и. на сколько хватало сил, удерживала слезы. Чтобы не упасть без чувств к ногам Беатриче, она воспользовалась минутой, когда та обратилась к капуцину, и вышла из тюрьмы. Когда она вышла во двор, ее ошеломило свежим воздухом как обухом; голова её страшно кружилась, ноги подкосились, она зашаталась, хотела удержаться об стену, но не могла и с воплем упала на землю. Братья мизерикордии, неотлучные здесь во всякое время и всегда готовые исполнять малейшее желание осужденных, подняли ее с земли и, узнавши в ней дочь палача, отнесли в её комнату; они полагали, что свежий воздух был причиной дурноты бедной девушки, привыкшей к духоте своего заточения. И действительно, как бы могло придти в голову, что сердце дочери палача способно разорваться от сострадания?
Отец был уже на ногах и занимался отправлением приятной обязанности: точил топор. В то самое время, когда вошли братья мизерикордии, он пробовал ногтем, удачно ли он исполнил свое дело.
– Мастер Алессандро! обратились к нему вошедшие: вашей дочери дурно; уложите ее в постель и постарайтесь привести в чувство.
Сказав это, они медленно удалились; кто из них, ухаживавших даже за преступниками, захотел бы расточать свои заботы порождению палача?
Исполнителям правосудия платят, но их ненавидят, на какой бы степени они ни стояли. Мы им бросаем кость и затем выталкиваем их. Даже принявшие на себя отправлении долга благотворительности думают, что уже довольно сделали, коогда подобрали на полу упавшего замертво человека из этой касты.
Алессандро поднял дочь, осмотрел ее и, полагая, что это не более, как легкий обморок, поставил топор в угол и отправился искать куриных перьев, чтобы зажечь их и дать ей понюхать. Но когда это простое средство не помогло, то он принялся брызгать ей в лицо уксусом. Она и от этого не пришла в чувство, к крайнему испугу отца. Он посмотрел на все пристально… Те же багровые пятна, та же запекшаяся, окровавленная слюна, которую он видел у Марцио, умершего во время пытки, – отец увидел их теперь на своей дочери… Он ударил себя кулаком по голове и бросился бежать к двери с воплями: спасите! помогите! Едва он очутился на лестнице, как сиплый и грубый голос позвать его снизу:
– Эй! Мастер Алессандро! поворачивайся! бери топор и отправляйся проворно в Toppe-ди-Нонна, – там тебя давно ждут.
– Не могу…
– Вот что хорошо, так хорошо! Просто стоит новешенького червонца прямо из чекана! Разве ты смеешь говорить – можешь ты, или не можешь? Ты и душою и телом продался тем, кто отдает тебе приказания…
– Не могу! не могу! Пусти меня, я бегу за лекарем?
– Что за лекарь? Какой там лекарь! В твоем ремесле лекарь лишний… Тебе следует отрубить сегодня же четыре головы…
– А если я не пойду? Если я тут же брошу вам и свою жизнь, и свой топор, и скажу: мерзавцы, такие же, как и я, – еще больше; чем я, потому что в вас не одна злость, а со злостью еще и хитрость. Добейте теперь сами топором тех, кого вы сперва убили вашими перьями… У меня умирает родная дочь, а вы не пускаете меня даже сбегать за помощью!.. У меня нет ничего – решительно ничего, что бы мне напоминало, что я человек, кроме этой несчастной, дорогой дочери – и вы у меня отнимаете право помочь ей? Если она, Виржиния, умрет, не все ли мне ровно тогда: быть самому казнену, или казнить других? Если я спасу Виржинию, я уйду с нею далеко от вас – в пустыню, на необитаемый остров… Лучше я буду питаться пищею диких зверей, чем вашим хлебом, сделанным из яду и человеческих тел…
Говоря это, он вернулся в комнату за топором и швырнул его оттуда изо всей силы на лестницу, разражаясь проклятиями.
– Вот тебе, блюститель благонравия! Возьми, отнеси этот топор своему господину и скажи ему, чтоб он вперед уже прямо этим пером и писал свои приговоры… Я бросаю свое ремесло. Пускай его примет от меня, если хочет, ваш судья…
Посланный подскочил от удивления, слыша такие речи, и хорошо сделал, потому что иначе топор перебил бы ему ногу, летя вниз по ступеням. Придя в себя, он обратился к сбиррам и велел силой тащить палача.
– Вчера он, мошенник, получил за казнь вперед деньги, да еще сверх того сто червонцев на эшафот, тележку, щипцы и все, что нужно… Чтож он теперь бредит о теперь о каких-то дочерях? Если дочь умрет – ее похоронят: для палача и это уже много. А ведь исполнителю закона прежде воете следует самому исполнять закон…
Хорошо, что мастер Алессандро заблаговременно избавился от топора, – иначе теперь потекла бы целая река крови по лестнице. На площадке однако и без того последовала порядочная свалка: с обеих сторон сыпались сильные кулачные удары. Палач отбивался от целой ватаги сбирров, рычал, упрашивал и расточал во все стороны побои.
– Дайте мне сперва помочь Виржинии, а потом я отрублю голову хоть самому св. Павлу! Дайте помочь дочери! моей дочери! Да что же вы в самом деле хуже волков, что ли? Я ведь умоляю вас – сделайте это хотя из жалости, из сострадания к бедной невинной девушке! Когда вы мне попадетесь под руку – обещаю вал за это снять ваши головы так, что вы и не почувствуете, клянусь вам честью почетного палача!
– Он с ума спятить! У тебя умерла дочь – ну и радуйся! Меньше кур – меньше и корму! Уж не приберегал ли ты ее в невесты какому-нибудь маркизу?
Побежденный не силою убеждения, но числом и силою убеждавших, мастер Алессандро принужден был сдаться. Ему связали руки и вытолкали на улицу, сопровождая бранными криками и насмешками над его неожиданной отеческой нежности.
Он с отчаянием взглянул на окно комнаты, в которой его принудили оставить беспомощную дочь, или, лучше смазать, нею свою душу. Он готов был зарыдать, но удержался, видя насмешки не только одних сбирров, но и целой толпы народа, сопровождавшей его. Уста палача не произнесли желания Калигулы, хоти в глубине души он верно пожелал, как тот, чтобы весь римский народ имел одну голову, которую можно бы отрубить одним ударом топора. По дороге ему попался кто-то из братьев мизерекордии; он часто видел этого человека при исполнении истинно христианских обязанностей благотворительности. Он сделал ему знак и умоляющим голосом сказал:
– Христианин! всею, сколько есть в вас, любовью к Иисусу Христу умоляю вас: ступайте в Корте-Савелла и подайте помощь моей умирающей дочери!
– Я сегодня не дежурный, мой милый, и у меня много дела в банке; обратитесь к кому-нибудь другому.
Сказав это, он прошел мимо.
Немного погодя попался навстречу священник церкви с. Симеона. Палач обратился к нему и в голосе его было еще больше мольбы:
– Батюшка, моя дочь, моя единственная дочь, умирает. Рамами Господа нашего умоляю нас, подайте ей помощь!
Священник искоса посмотрел на него таким взглядом, как будто тот просил его идти дать причастие волку, и ответил:
– Ты шутишь, сын мой?… Это дело женское, а не мое…
Повернув за угол, он наткнулся на существо, более похожее на зверя, – чем на человека, – босое, грязное, полунагое и едва опохмелившееся от пьянства, пролежав двадцать восемь часов замертво. В народе отозвали Отре. Он был полудурачок. Если какой-нибудь гражданин, возвращаясь домой поздно ночью, натыкался на что-то мягкое, отвечавшее ворчанием за толчек, то он отходил в сторожу, не смущаясь ни сколько, и только бормотал сквозь зубы: это Отре. Его считали таким гадким, низким существом, что почли бы за обиду животному уподобить ему Отре! Однакож к нему обратился со своею просьбою бедный мастер Александро. Отре тупо и с испугом посмотрел на ного и закричал:
– Вина! вина!
– Поди, брат, помоги моей дочери и я одену тебя с головы до ног…
– Вина!
– Да дам я тебе вина, сколько хочешь! поди в дом, помоги Виржинии и потом выпей там все мое вино.
– Твое вино? нет… оно смешано с кровью. Я не хочу твоего вина…
И он прошел мимо, ворча что-то сквозь зубы.
Подойдя к отцу Анжелино, который на коленях и закрыв лицо руками, молился и плакал перед образом Божией Матери, Беатриче положила руку на его плечо и сказала:
– Батюшка, сделайте мне милость, попросите сюда братьев мизерекордии. Я желала бы им и вам передать мои последние просьбы.
Через минуту отец Анжелико ввел в тюрьму братьев мизерикордии. Капюшоны их были спущены на лицо и только два отверстия были оставлены для глаз.
Беатриче обратилась к ним с следующими словами:
– Братья о Христе! Я не могу выразить мою благодарность за те благодеяния, которые вы оказывали мне, как страждущей, – могу только молить Бога и молю его, чтоб он наградил вас так, как вы того заслуживаете. Но и хочу просить вас еще об одном благодеянии, вас и святого отца, духовника моего. Я сделала свое духовное завещание; и, так как я боюсь, что трибунал не допустит его исполнения, то я прошу вас всеми силами ходатайствовать перед папой и испросить его согласия на то, чтоб мое приданое было употреблено так, как я изложила в завещании. Прошу вас также заказать двести панихид за упокой моей души, из которых сто прежде похорон и сто после. Для этого прошу вас принят эти сорок пят червонцев – все, что я имею при себе, а если этого недостаточно, то вы потрудитесь обратиться к моему душеприкащику Франческо Скарпезио, который вручит вам нужные деньги. Я желаю, чтоб Андрей, Людовик и Асканий, солдаты, которые во время моего заключения оказывали мне сострадание, были щедро награждены Пускай это покажет им, что сострадание к несчастным не только на том свете, но и на этом вознаграждается, и пусть это побудит их быть сострадательными к тем, которые после меня будут находиться в этом месте отчаяния. Виржинии, – она служила мне с любовью более, чем сестринской, и утешала меня в самые тяжелые минуты, – я оставляю, кроме того, что назначено ей в завещании, все платья, белье и золотые вещи, какие есть со мною в тюрьме. Но где же Виржиния? Что значит, что её не видно?
Она обвела глазами тюрьму и, не видя своей покровительницы, продолжала:
– Бедняжка! У неё недостало духу быт свидетельницей тому, что суждено мне вынести. Бедное дитя! она по всему достойна была бы получить от неба или другую душу, или другое положение! Я не знаю желать мне или нет ее увидеть, но если я не увижу ее, передайте ей мой нежный поклон и скажите ей, что я надеюсь увидеть ее в раю. Когда это сердце перестанет биться, – прибавила она, приложив к груди руку, похороните меня в церкви Сан-Пьетро-ин-Монторио: туда солнце посылает свое первое приветствие и хотя мертвые не чувствуют тепла и не видят света, но все же есть утешение умирая, знать, что твою могилу будут освещать лучи солнца. Вот мои последние просьбы, братья о Христе, не откажите исполнить их и молите Бога за меня грешную.
Просперо Фариначчьо спал крепким сном. Вдруг он неожиданно был разбужен треском разбитого стекла и камнем, упавшими к нему в комнату. В то же самое время послышался на улице мрачный голос:
– Вставай! в то время как ты спишь, всех Ченчи ведут на казнь!
Фариначчьо вскочил с постели и кинулся к окну. Заря едва занималась; на улице никого не было видно; только издали слышался тот же голос, повторявший горестное известие.
– Всех Ченчи ведут на казнь, а ты спишь?
Фариначчьо пришел в бешенство; наскоро оделся, бросился в карету и поскакал в тюрьму Корте-Савелла; там он услышал подтверждение того же и полетел в Квиринал.
Взбежав по лестнице, через две и три ступени разом, он достиг, передней и, обратясь к камерариям, вопросил их доставить ему доступ к святому отцу, по очень важному делу, не терпящему отлагательства.
– Дело идет о жизни или смерти. Ради Бога, торопитесь! Боже мой, никто; не двигается с места!
Один камерарий, взяв его с большою медленностию за руку и держа его перед собою, насмешливым, но вполне вежливым тоном сказал ему:
– Достойнейший господин адвокат, да будет вам известно, что его святейшество еще почивает.
– Да ведь я знаю, что святой отец встает очень рано.
– Могу вас уверить, что папа еще спит, подтвердил другой камерарий.
– Святой отец еще не вставал, потому что не мог сомкнуть глаз во всю ночь, прибавил третий.
Фариначчьо выходил из себя. На его счастье в эту минуту вошел в переднюю папский камердинер с чашкой шоколада и направлялся прямо к двери папских покоев.
Камерарии стали делать ему знаки, чтоб остановить его, но тот не понимал их:
– Я вас не понимаю; вы только-что звали меня так, как будто сделались светопреставление: «скорей шоколад! Его святейшество давно встал!» а теперь удерживаете меня!
– Тебе приснилось; мы даже еще не слышали его звонка. Его святейшество еще спит.
– Если вы не слышали звонка отсюда, то я вас поздравляю. Я слышал его издалека.
В эту минуту послышался нетерпеливый звонок.
– Я вам говорил. Пустите же меня! когда взбесится его святейшество, ведь мне первому придется отдуваться.
Камердинер, растолкав прислугу, подходил уже к двери. Но в эту самую минуту, Фариначчьо, пробившись вперед, выхватил у него из рук чашку, открыл дверь и вошел в комнату папы. Камердинер разинул рот от удивления и не знал, что и думать, когда святой отец сделал ему знак, чтоб он удалился.
Поставивши на стол поднос с чашкой, Фариначчьо стал на колени и поклонился в ноги папе Клименту, говоря:
– На коленях прошу прощения у вашего святейшества.
– Встаньте….
– Нет, ваше святейшество! позвольте мне остаться в этом положении, оно идет к моему отчаянию.
Он ждал, что папа спросит о причине его отчаяния, думая из голоса его заключить, на что можно надеяться и чего бояться; но папа оставался молчалив и непроницаем, как гранитный сфинкс. Просперу пришлось продолжать самым плачевным голосом, какой когда либо приводилось слышать папе:
– Голос, роковой голос разбудил меня сегодня. «Вставай несчаетный! кричал он: – пока ты спишь, всех Ченчи ведут на казнь». – Я не знаю, ваше святейшество, откуда взялся этот голос: из рая, или, скорей, из жилища духа тьмы….
– Отчего вы думаете, что это голос злого духа? Устами дьявола не говорится правда.
– Так, значит, голос говорил правду? Святой отец! молю вас, помилуйте! Не дайте пролиться столько невинной крови. Рим, с тех пор, как он существует, не видел еще такой страшной трагедии.
– Как невинных? Разве они не сознались сами в совершенном преступлении?
– Но моей вине! отвечал Фариначчьо, ударяя себя кулаком в грудь, – по моей вине, по тяжкой вине моей! Я уговорил невинную Беатриче взять на себя преступление. Она была готова умереть на пытке, стоя за истину; я заставил ее переменить намерение; я уверил ее, что, взяв вину на себя и оправдав других, она спасет и их и себя: их, как невинных в убийстве, себя потому, что она была поставлена в необходимость защищаться от насилия. Она не соглашалась, утверждала, что лучшее средство немытому говорить правду и одну только правду! О, святые слова, внушенные ей самим Богом! Но я убеждал ее именем добродетели; говорил ей о величии самопожертвования; по моей просьбе родные окружали постель, где она лежала с изломанными костями, вся измученная вынесенными пытками; мы вместе на коленях, со слезами, уговаривали ее и не оставляли ее до тех пор, пока она не согласилась назвать себя преступницей. Я обманул ее, я причиной её смерти! с отчаянием восклицал Фариначчьо. Сжальтесь, святой отец, помилуйте их! Если она умрет по моей вине, моей отчаянной душе нет будьте надежды на спасение.
– Не приходите в отчаяние от этого, мы сумеем найти для вас дорогу в рай.
– А от моей совести кто может меня спасти?
– Ваша совесть.
Слова эти, произнесенные с чувством невыразимого презрения, как огонь упали на голову Фариначчьо. Он поднял глаза, чтоб видеть лицо Климента, и лицо папы Климента показалось ему каменным.
– Моя совесть говорит мне, что мир уже не посетит более души моей, произнес Фариначчьо.
– Мир будет с вами, верьте мне, что будет, достойнейший господин адвокат. Вы исполнили вашу благородную обязанность с редкою ревностью и настойчивостью. Но так же, как вы исполнили вашу обязанност, не мешайте и другим исполнять свой.
– Ваше святейшество, я знаю, что справедливость не есть для вас только долг, она в то же время и потребность вашего сердца, нашей натуры; потому-то я осмелился высказать вам все и именем справедливости умолять вас о помиловании.
– Мы уважали в вас обязанность адвоката, произнес папа дрожащим голосом: – теперь вы должны уважать в себе долг судей. Фариначчьо, лежавший все время у ног папы, был похож на одного из израильтян, ожидавших у подошвы горы Синая слова Божия, и так же, как он, услышал слово с громом и молнией. Но он еще не потерял надежды и, прибегая к отчаянному усилию, произнес:
– Чего не может правосудие, может сделать милосердие….
– Они должны умереть!.. на отрез объявил папа, прижимая ногой бархатную подушку.
– Должны! воскликнул Фариначчьо, вскочив на ноги. – А! если они должны умереть, то это другое дело. Простите, ваше преосвященство: такая необходимость не была мне известна… А потому, позвольте мне удалиться со смертью в душе.
Папа видел, что сказал слишком много, и понял необходимость объяснить и оправдать неосторожное слово.
– Да, разумеется, вопреки моему желанию, они должны умереть. Голос народа, слава Рима, спокойствие граждан, уважение к папской мантии, все запрещает слушать голос милосердия….
– И все это требует такой ужасной казни: терзания щипцами, размозжения головы и четвертования?
– Вы, господин советник, как человек большой учености, знаете, конечно, что египтяне присуждали отцеубийцу к тому, чтобы быть проколотым насквозь бесчисленным количеством острых игол и потом быть сожженным на костре из терновника; отец, убивший сына, должен был, по приговору, три дни сряду смотреть на труп убитого. Здесь, в Риме, во времена язычества; не было никакого закона против отцеубийств: после того испорченность людей дошла до таких размеров, что ужасная каш, назначаемая законом Помпея, оказывалась уже слишком слабым наказанием. В наши времена потрудитесь взглянуть на Испанию, Фракцию и Англию, и вы увидите, что там законы не мягче наших. Если обыкновенному убийце рубят голову, то справедливость требует, Чтобы была разница между отцеубийцею я им. Мы же, снисходя к вашей просьбе, избавляем женщин от терзания щипцами и четвертования. Но им все таки будут отрублены головы.
– И бедному ребенку тоже отрубят голову?
– Какому ребенку?
– Бернардино Ченчи, святой отец; вы знаете, что ему едва двенадцатый год, и он тоже будет наказан, как отцеубийца? Я его почти не защищал, полагая, что лучшая защита для него сто свидетельство о рождении; оказывается, что я ошибся.
– А разве он не сознался в своем участии в преступлении?
– Сознался, конечно, сознался; но разве в его лета он может понимать, что такое убийство и что значит сознание? От сознался для того, чтоб его перестали мучить, и потому что ему обещали спасение. Святой отец! послушайте хоть раз голоса сердца, который говорит вам о милосердии, послушайтесь его: ведь и нам в свое время будет нужно сострадание.
– Вы поколебали меня касательно Бернардино Ченчи, сказал папа и склонил голову, как бы в раздумьи. После нескольких минут молчания он продолжал:
– Обыкновенно мера преступности не превышает возраста; но бывают примеры противного и иногда молодость не спасает от самых ужасных преступлений. Но как бы то ни было, так как вы уже возбудили во мне сомнение, и так как при малейшей возможности я рад исполнить вашу просьбу, достойнейший господин советник, то я в доказательство того, как дорожу вами, согласен даровать жизнь Бернардино Ченчи. Теперь ступайте с Богом, вы, кажется, можете быть довольны. А мы сейчас же отправим манифест о помиловании, чтоб он не пришел слишком поздно. Да будет мир с вами.
Фариначчьо казалось, что с ним повторилось то же, что случалось с патриархом Иаковов, который должен был благодарить своих сыновей изменников, когда они принесли ему окровавленную одежду Иосифа. С поникшей головой, расстроенным голосом поблагодарил он папу и удалялся с растерзанным сердцем, между тем как папа повторял ему с притворным участием:
– Сейчас мы отправим манифест и позволяем объявлять всем и каждому, что мы сделали это из уважения к вашим заслугам….
– Ex ore leonis, бормотал про себя Фариначчьо, спускаясь по лестнице; – наши предки приносили в жертву богам ягненка, изторнутого из пасти волка.
Так думал Фариначчьо теперь и увидел, что не ошибся, когда узнал, какого рода помилование оказал папа Климент маленькому Бернардино Ченчи. – Тем не менее, впоследствии, слыша кругом, что он спас его, мало того, слыша то же самое с нескончаемою благодарностью от самого Бернардино и находя себе в этом утешение, Фариначчьо наконец и сам стал считать себя спасителем Бернардино. Легкия любовные связи, игра и веселая жизнь заглушили в нем угрызения совести. Большие деньги, которые доставляла ему его должность духовного советника, большое значение при дворе, убедили его потом отказаться от защиты Ченчи в процессе о возвращении наследникам состояния. Он оправдывал себя, говоря, что он уже сделал довольно; пускай теперь пробуют свои силы другие: сам Христос просил ученика помочь ему снести крест на Голгофу.
Он твердил это и многое другое, думая, что говорит правду; а в сущности он лгал. Правда была в жестоком предсказании папы Климента, когда на вопрос Фариначчьо, кто избавит его от совести, он сказал ему: «ваша совесть».