Любовь не спит. Гвидо имел случай узнать о смертном приговоре, как только он был подписал. С отчаянием в сердце он прибегнул к разбойникам, своим новым товарищам, прося их и почти приказывая им (потому что с каждым моем он приобретал больше и больше власти над ними) собраться ж назначенный час переодетыми в амфитеатр Флавии.
За два часа, до зари разбойники начали собираться, кто одетый аббатом, кто патером, одни в крестьянском платье, другие в одежде дворянина. И тут, между прочим; было видно; как не верна поговорка, будто бы от одного платья не будешь монахом: бандитов наших, переодетых дворянами, никак нельзя было бы отличить от настоящих дворян. Пересчитав собравшихся, Гвидо увидел, что из не более сорока человек, число слишком ничтожное для того, чтобы похитить Беатриче из рук власти. Но Гвидо и товарищи его были такой народ, которого это не могло удержать от попытки, а особенно Гвидо, способного кинуться и в том случае, если бы он был даже один. Выслушав мнения всех, Гвидо велел им для отличии приколоть на шляпы или на капюшоны виноградную ветвь и, вооружась коротким оружием, вмешаться в процессию, когда она будет приближаться к эшафоту. Разогнавши братьев мизерикордии, сбирров и солдат, они должны были схватить Беатриче и бежать с нею к тому, месту, где он будет ожидать их верхом на лихом коне, на котором он усядется вместе с нею. Они же, воспользовавшись сумятицей, должны стараться скрыться и бежать в Тиволи; он будет их там дожидаться. Разбойники с восторгом согласились на все, это были люди, охотно кидающиеся в рискованные предприятия; притом, зная какую сильную любовь весь Рим питал к Беатриче и какое горячее участие принимал в её судьбе, они думали этим приобрести большую славу, что льстило их самолюбию; наконец награда, обещанная им, если они успеют спасти Беатриче, была истинно царская, как они сами впоследствии рассказывали.
Удивительно, что в то же самое время совершенно другого рода люди предпринимали в Риме то же самое, как говорит хроника. Полагают, что тайным главою этого другого общества был Маффео Барберини. Судьба Беатриче и её необыкновенная красота сильно поразили его. Старания, употребленные им для приобретши её портрета, достаточно говорят об этом. Может быть, это происходило от его доброго сердца, а может быть его подвигала на это дружба к Гвидо, вернее же всего, причиною тому была любовь, загоревшаяся в его сердце в несчастной и прекрасной Беатриче. Ни кардинальская мантия, ни дружба не могут удержать сердце человека от любви, которая проникает в него сквозь всякую одежду.
Этот второй заговор для спасения Беатриче был составлен художниками. К ним присоединилось множество молодых людей из знатнейших фамилий Рима, видевших оскорбление для самих себя в этом уничтожении знатной фамилии Ченчи. Сапой горячей головой в этой шайке был Убальдино Убальдини, молодой живописец из Флоренции, подававший блестящие надежды, и который приобрел бы себе большую славу, если бы смерть преждевременно не похитила его. Он нарисовал портрет Беатриче так, как внушила ему его отчаянная любовь к ней: она была изображена в том виде, в каком ее вели на казнь. Предание говорит, что Гвидо Рени снял портрет Беатриче накануне её смерти. Но к счастью, это не верно, Я говорю, к счастью, потому что если б то было правда, это показывало бы в Беатриче тщеславие, недостойное её в те минуты, когда мысли её должны были быть обращены, как они и были обращены, к Богу и к чистейшим привязанностям на земле. Также точно был бы достоин порицания и Гвидо Рени, если бы рука его не дрожала и он мог передать на холсте черты несчастной девушки, идущей на. незаслуженную казнь. Но, повторяю, это не верно. Из жизнеописания Гвидо Рени известно, что он тогда еще не покидал своей родины Болоньи; в Рим же он приехал только в конце 1599 или в начале 1600 года. Дивный портрет Беатриче, работы Гвидо Рени, находящийся ныне во дворце Барберини, в Риме, был списан им с рисунка, набросанного остывающею рукою Убальдино Убальдини.
Заговор художников имел ту же цель – ворваться в процессию, похитить Беатриче и её родных, посадить их в приготовленную карсту, запряженную надежными лошадьми и скакать с ними к морю. Числом они были значительнее шайки Гвидо, но те превосходили их храбростью и навыком к подобным делам. Знак отличия второго общества был белый бант на шляпах. Убальдини должен был держать дверцы кареты. Править лошадьми вызвался один французский художник.
– Чорт возьми! кричал Убальдини, стуча кулаком по столу: – она не должна умереть…. нет, не должна…. Пускай лучше….
Он не договорил. Тогда один из товарищей спросил его:
– Лучше что!
– Лучше разбить Аполлона Бельведерского и Лаокоона….
– Я отдаю и купол Петра в придачу, прибавил третий.
– Тем более, что эти вещи мы можем сделать вновь, заметил француз. Но Убальдини посмотрел на него и не то с гневом, не то насмешливо, сказал:
– Нет, брат, француз, эти вещи не делаются вновь. Только лучше пусть они погибнут, чем невинное создание божие.
– О вандалы! воскликнул один молодой художник, и вдруг остановился, желая найти в своей голове наиболее достойный эпитет. – О вандалы! – этим все сказано, и хуже этого слова и не могу найти. Вы хотите уничтожит наши модели… А что же вам останется делать и кого изучать! Уж не вас ли?
– A! если б Беатриче родилась в твоей коже, хорошо было бы для неё! теперь она не была бы в ожидании тяжелой минуты, которая ей предстоит.
– Какое это имеет отношение к моей коже? я не понимаю.
– Такое отношение, что, как слышно, ее казнят, чтоб завладеть её деньгами. А у тебя можно вырвать зубы, но уж деньгами не поживишься.
– Замолчите ли вы? – Красота, которой мы покланяемся, не есть красота куртизанки, но чистейшего, божественного создания, – и вы должны помнить это. Для того, чтобы такая красота низошла в ваши души и сделала нас способными воспроизвести ее, надо принимать ее, как апостолы приняли сошествие Святого Духа.
Эта строгая речь, произнесенная Убальдино с подмостков, остановила разом пустую болтовню его товарищей, и легкомысленные молодые люди вдруг стали серьезны, как святые отцы на тридентском соборе.
Первые лучи солнца, всплывшего из за гор, осветили в тюрьме Тординона самую грустную картину. Джакомо и Бернардино, сведенные вместе, бросились в объятия друг друга….
– Поди ко мне, мой дорогой! обними меня…. так, мне кажется, будто я обнимаю своих детей…. Горе мне! Мои дети… мои бедные дети!.. сироты…у дети…. отцеубийцы, преследуемые злыми людьми, которые властны сделать с ними что захотят, лишить их всего, даже куска насущного хлеба…
– Бедняжки! И их лишат всего, всего!
– Скажи мне, брат, ведь ты много насмотрелся на свете, правосудие всегда бывает такое?
Джакомо отвечал ему только вздохом. Вдруг ребенок услышал звук колокола.
– Слышишь, Джакомо, слышишь! что это за колокол звонит у нас над головою? спросил он.
Джакомо крепко прижал брата у себя на груда и не отвечал.
– А тебе жаль умирать? – произнес он невольно.
– Да, жаль; я люблю птичек и бабочек, я люблю цветы, по которым они летают, я люблю смотреть за Тибр, когда в нем много воды и когда он быстро бежит; я все люблю. Здесь я вижу солнце, мне от него и светло и тепло, а там будет темно и холодно. Тут, где я живу, я знаю, что есть; а там что будет? Говорят, будет хорошо, и я этому верю, только я все-таки не знаю наверное, что там будет.
– Будь готов, брат мой: этот колокол звонит наши последняя минуты… Он объявляет нам, что пора идти, вот мы и хотели бы остаться здесь…
Как бы в подтверждение его слов, у двери тюрьмы показались исповедники, и братья мизерикордии.
– Мужайтесь, братья, часть приближается, произнес мрачный голос.
– Пусть будет воля божия, ответил дон Джакомо, но Бернардино прервал его:
– Да разве это воля божия, Джакомо?
– Конечно, потому что все делается по воле божией, и, сомневаясь в этом, вы совершаете большой грех, ответил исповедник, вместо Джакомо.
– Если это так, батюшка, то я раскаиваюсь; и для того, чтоб эта мне зачлось в раю, я буду верить, что меня по воле божией невинного ведут на казнь.
– Кто из нас невинен? все мы преступны пред лицем Всевышнего.
– Отчегож ее всех ведут за смерть?
– Бог посылает испытание тем, кого любят; и ты, сын мой, благодари его за то, что он избрал тебя из тысячи для того, чтобы ты испытал его бесконечное милосердие.
– Батюшка, наивно отвечал малютка, не займете ли вы в таком случае моего места?..
Монах сложил руки в знак сокрушения сердечного и, поднял глаза к небу, отвечал:
– Я от всей души желал бы, сын мой, чтоб это было возможно; но это невозможно.
Появление мастера Алессандро, с его лицом, неподвижным, как у бронзовой статуи, прервало разговоры. Он надел на осужденным черные плащи с капюшонами, принесенные братьями мизерикордии; плащ, надетый на Джакомо был тот самый, который носил Франческо Ченчи, принадлежавший во время своей жизни к этому человеколюбивому обществу.
Потом все медленными шагами вышли в тюрьмы. Джакомо остановился за пороге комнаты, которую покидал навсегда и которая была свидетельницей его невыразимых страданий.
– Семьдесят семь раз да будет проклять человек, осуждающий человека на отчаяние в этой могиле, сказал он: – тот, кто одним ударом низвергнет его в могилу, проклят только семь раз.
Погребальный звон колоколов продолжается; барабаны начинают свой несвязный бой. Во дворе выстроено несколько эскадронов кавалерия и толпа пеших сбирров; за ними стоят братья мизерикордии, палач, его помощники, – одним словом, вся обстановка дикой силы, которою должно окружать себя правосудие, когда оно не есть правосудие.
Бернардино смотрел на все эти приготовления, как потерянный; и особенно привлекли его внимание две тележки, на которых в жаровнях, полных горячих углей, накалялись железные щипцы. От с детским любопытством спросил;
– Джакомо, а зачем эти щипцы?
Джакомо не отвечал, и большая часть братьев мизерикордии под своими капюшонами проливали слезы. Но малютка настойчиво допрашивал:
– Я хочу знать, Джакомо, скажи мне. Не думай, что ты напугаешь меня. Ведь я уж знаю, что умру.
– Это для нас – ответил Джакомо, и больше он не мог ничего сказать.
– О! я никогда не думал, что для меня нужно столько инструментов; со мной так легко покончить. Посмотри, у меня шея тоненькая, как тростник; палачу будет немного труда над нею.
Он заметил еще гвоздь, дубину и красный плащ. Все эти вещи, как обличители преступления были сложены на одной из тележек для того, чтоб их видела публика.
– Джакомо, посмотри, ведь это тот самый плащ, который носил наш отец!
Духовные ассистенты, для того, чтобы внимание ребенка не отвлекалось от религиозных помыслов, надели ему, а также и Джакомо на голову род ящика, внутри которого было изображено Распятие и были наклеены разные молитвы; этим способом полагали достигнуть совершенного сосредоточения обвиненных за предметах не от мира сего. Но малютка принялся кричать, чтобы с него сняли ящик и не отнимали возможности видеть небо, где Бог. Вдруг у ворот произошло волнение в народе; солдаты стала сторониться, и между их рядами медленно въехала во двор карета. В толпе раздались крики, отражаясь от стен тюрьмы, как морские волны в бурю:
– Помилование! помилование!
Луч жизни блеснул в глазах Джакомо, и голова его поднялас, как верхушка тополя, когда пронеслась буря. Из кареты вышел синьор Вентура и, подойдя к осужденным, вынул бумагу.
– Дон Бернардино Ченчи, прочел он, – его святейшество дарует вам жизнь. Но благоволите однако последовать за вашими родными и молите Бога о душах их[15]. Далее ты увидишь читатель, что такое тогда называлось помилованием.
Духовные отцы сняли с Бернардино ящик, который закрывал ему лицо, а палач, просмотревши панский манифест, снял с вето цепи; не видя, во что одеть его для того, чтобы ребенок не имел вид осужденного, он взял красный плащ графа Ченчи и накинул ему на плечи. Таким образом устроила судьба; что последние сыновья этого злодея шли к эшафоту – один, одетый в черное платье, в котором он был изменником Богу, а другой – в тот самый плащ, которым он приготовил измену Марцио.
Увидевши открытое небо и узнав о своем спасении, Бернардино захлопал в ладоши, стал прыгать и кричать от радости. В первую минуту инстинкт жизни в ребенке взял верх над всеми другими чувствами; по он тотчас же вспомнил, сколько причин для слез осталось у него и как гадко с его стороны выражать так свою радость: он обнял колени Джакомо и умолял простить его.
Лучь жизни, блеснувший было в глазах Джакомо, заменился мраком смерти; глаза его стали стеклянные и потухли, он с трудом мог произнести следующие слова:
– Радуйся, брат мой; если б ты мог видеть мое сердце, то убедился бы, что я радуюсь еще более тебя самого. Господь сжалился надо мною и посылает отца моим детям. Возьми же их и заботься о них; я вручаю тебе свою плоть и кровь с тем же чувством, с каким вручаю душу мою Всевышнему.
– Джакомо, отвечал Бернардино, обнимая колени брата: – клянусь тебе, я дам обет невинности, для того чтобы другие привязанности не помешали мне иметь к детям, которых ты мне оставляешь, чувство отца.
– Да будет благословен Бог наш! Господа! теперь мы можем идти.
Процессия двинулась. Начались истязания… Описывать ли те страшные истязания калеными щипцами и другими орудиями палача, какие делались над бедным Джакомо в течение всей дороги, от тюрьмы до самого места казни? Перо мое отказывается от этого. Довольно знать читателю, что все тело Джакомо представляло одну сплошную рану, когда он показался на эшафоте. И несчастный Бернардино должен был быть свидетелем этого зверства. Он кидался на колени, умолял пощадит брата, просил, чтобы его мучили самого, и хватался руками за горячие щипцы, и наконец упал от изнеможения в обморок.
Много улиц уже пройдено процессией и много площадей… Но вот она вступает на огненную почву; это площадь Ченчи. Джакомо, изнуренный физическими страданиями, не видит и не сознает, где он. Вдруг раздирающие крики надают ему ни голову. Он поднял голову, и помутившиеся глаза его видят на террасе дворца Ченчи простертые объятия жены и детей.
От одной мысли, что он показался своему семейству истерзанным и доведенным до такого страшного унижения, вся внутренность его перевернулась. Любовь однако взяла верх над стыдом, и он воскликнул раздирающим душу голосом:
– Мои дети! О! мои дети… дайте мне моих детей!..
Предводители шествия не хотели останавливаться; но толпа народа хлынула вперед и с ропотом приблизилась к колеснице. Тогда начальник сделал знак, чтоб остановились, и громким голосом объявил, что он от всего сердца готов исполнять общее желание, Джакомо сняли с колесницы и, набросив да него плащ, чтобы прикрыть раны, повели между двумя рядами солдат во двор дворца. Нечего и говорить, какую нестерпимую боль причинял израненному телу этот покров; но Джакомо удерживался от стонов из жалости к своему семейству.
По широкой лестнице бежала Луиза с распущенными волосами с одним ребенком на груди и ведя другого за руку. Анджолино вел вслед за нею остальных. Луиза бросила мужу на шею ребенка, который с отчаянием вцепился в отца; сама она хотела обнять ему колени и упала без чувств к его ногам. Джакомо не мог этого видеть, потому что дитя, висевшее у него на шее, закрывало ему собою глаза. Голосом, на сколько возможно твердым, Джакомо произнес:
– Дети мои! скоро, скоро… удар топора… и он не в силах был продолжать далее: – Я оставляю вам горестное наследство, начал он снова: – эта мысль мучит меня более, чем моя казнь. Когда меня похоронят в этой церкви, – прибавил он, указывая на церковь св. Фомы, – помните, что если вас выгонят из дома вашего, никто не вправе закрыть вам дверей церкви, выстроенной вашими предками. Приходите туда вечером, чтобы вас никто не видел, молить Бога о душе отца вашего. Луиза, я не поручаю тебе нашить детей; я знаю, что прежде, чем кто-нибудь до них дотронется, ты дашь умертвить себя, по защитишь детей. Моя Луиза, где же ты?…
На получая ответа, он наклонился и таким образом поставил дитя на пол. Тогда только он увидел Луизу, лежащую без чувств; подняв очи к небу, он воскликнул:
– Благодарю тебя, Господи, за то, что Ты послал мне утешение увидеть ее перед смертью и отнял у неё горе этого последнего расставания.
Они стал на колени, поцеловал ее в щеки, которые облил слезами и кровью. Потом перецеловал вцепившихся в него детей, старавшихся своими детскими ручонками удержать его и наполнявших воздух такими жалостными криками, от которых сердце разрывалось на части.
– Прощайте, дети мои… говорил рыдая несчастный отец: – прощайте. Мы свидимся в раю. Бернардино, теперь это твои дети… не забывай этого.
Бернардино с отчаянием в сердце обнимал детей и успокоивал их, как мог, обещая им скоро вернуться домой.
– А отца, – скажи, ты приведешь с собою отца? спрашивали малютки?
– Я? нет… но его принесут вам… Прощайте.
Все плакали, и кругом слышны были неудержимые стоны; точно каждый из присутствующих хоронил сына или брата.
Процессии двинулась вперед, и за ней рыдавшая толпа, еще несытая, искавшая новых впечатлений… Жестокие души! жестокие сердца!..
Процессия, сопровождавшая на место казни братьев Ченчи, остановилась перед тюрьмою Корте-Савелла.
Бергричеи Лукреция на коленях, тихо молятся. Отец Анджелико также молится, но до слуха его донесся шум, который все более и более, приближается. Он поднимает глаза и видит сквозь отверстие двери человека, делающего ему знак рукою; он понял этот знак. Боже! как уже давно жизнь его протекает в непрерывном, горьком труде: – напутствовать и утешат несчастных осужденных на последние страдания; но теперь у него не достает духу сказать Беатриче, что пора идти. Покуда он стоял, не зная сам, что делать, она вывела его из затруднения молитвою, произнесенною в полголоса.
– И если это беспредельное стремление покинуть жизнь и идти в твои объятия, о Боже, греховно, прости мне этот грех. Как мне тяжело ожидание! Я подобна изгнаннику, готовящему на выжженом солнцем берегу челнок, который должен провести его в отечество! Небо, ты отчизна всех страдающих! скоро ли, скоро ль я тебя достигну?
– Дочь моя, если твое желание так сильно, то знай, что Господь идет за тобою… он уже пришел. Идем во сретенье ему…
И вставши, капуцин протянул свою жесткую руку к нежной руке Беатриче. Она поспешно встала.
– Здесь на земле страдание называется мученичеством, в раю оно зовется славой… воскликнула Беатриче: – идемте… идем!
Из сострадания ли, или из любопытства, по здесь стелилось более всего народу; толпа была так велика, что мрачная процессия едва могла подвигаться вперед. Взрослые и дети карабкались на карнизы оков, на выступы стен и даже за железные крючья, за которые привешивались фонари. То была толпа слезливая, не чуждая истинной жалости, грубая без жестокости, горевавшая о событии и не способная протянуть руки, чтоб изменить его ход: напротив она даже и не захотела бы этого; подобные праздники тем приятнее для народа, чем сильнее даровые ощущения, имя доставляемые.
Первая показать донна Лукреция; черный вуаль покрывал её голову и спускался до пояса. На ней было черное платье из бумажной материи с широкими открытыми рукавами, и белая рубашечка из тонкого холста с мельчайшими складочками, с рукавами застегнутыми у кисти руки, как носили в то время. Вместо белого висячего пояса, бывшего в употреблении в Риме, она была опоясана веревкой, в которую были пропущены и её руки. Веревка была завязана не за столько крепко, чтоб она не могла правой рукой держать перед глазами распятие, а левой обтирать пот, обливавший ей лоб; на ногах были туфли из черного бархата, с черными же бантами. Вслед за нею показалась Беатриче.
Долгое горе не в силах было уничтожить божественной красоты ее. Как пламя, готовое погаснуть, загорается ни мгновение ярким светом, красота Беатриче, казалось, вызвала наружу весь блеск свой, чтоб ярче засиять в последний раз свету… Страдание осыпало ее росою, тою росой, которая каплет с пальмовых ветвей небесных мучеников. Беатриче явилась одетою иначе, чем её мачиха. На ней был белый вуаль; на плечи накинуто белое глазетовое покрывало; платье из фиолетовой тафты; высокие башмаки из беглого бархата, с пунцовыми каблуками и бантами.
– Вот она! вот она! Слова эти как молния пробегают из уст в уста, и все внимание, и все глаза устремляются за Беатриче.
Как только она выступила из двери, ее встретило распятие Мизерикордии, покрытое длинным черным крепом, который раздувал осенний ветер, уподобляя парусу, надутому попутным ветром.
Распятие склонилось веред ней; словно приветствуя ее, и обе женщины поверглись ниц. Беатриче громким голосом произнесла.
– Ты с распростертыми объятиями встречаешь меня, Спаситель мой! прими же меня с Тою ею любовью, с какою я иду в тебе.
Когда Джакомо и Бернардино увидели с своей колесницы прекрасную праведницу, они бросились с колесницы, прежде, чем успели удержан их и, упав перед нею на колени, умоляли о прощении.
– Прости нас, сестра! кричала они: – ты невинная идешь на смерть из-за нас!
Увидев истерзанное тело брата, Беатриче пошатнулась и оперлась за руку отца капуцина; но скоро пришла в себя и с ясным выражением лица произнесла:
– Что мне прощать вам, братья мои? Ни ваше и не мое сознание причиною вашей смерти. Она была решена прежде. Что же мне прощать: вам? Я счастлива, что оставляю этот мир, где для меня были одни страдания. Я счастлива, что иду туда, где нет ни притеснителей, ни угнетенных. Мужайся, Джакомо; теперь тебя еще могут заставить страдать, но уже не долго. Идемте, чего мы ждем? Поспешим укрыться на лоне Всевышнего, который давно ждет нес… Идемте вкусить вечный мир.
Полные нового мужества, которое вселили в них необыкновенная стойкость юной девственницы, они взошли на колесницу и с непоколебимым терпением вынесли продолжение и конец мучения.
Беатриче шла скорей, легкой поступью, точно спешила поспеть вовремя на приятное приглашение. Проходя мимо церквей, которых попадалось много на-дороге, она повергалась на колени и молилась с таким благоговением и с такою любовью, что слышавшие ее желали только одного: чтобы Бог сподобил и их оставит эту жизнь с такою же верою и с такою радостью.
Наконец печальная процессия достатка площади, на которой возвышается крепость святого Ангела.
Посреди площади эшафот, на нем плаха, на плахе топор. Лучи вечернего солнца падают на блестящее железо топора, который кажется огненным. Густая толпа волнуется, как нива, колеблемая ветром. Процессия дошла до капеллы Сан-Чельсо, где было приготовлено причастие: это была последняя станция осужденных; здесь они молились и ждали очереди идти на казнь. Народная масса начинает закипать при появлении колесницы… Горсть людей с виноградной ветвью на шляпах подвигается вперед тесно сплоченною кучкой, расточая удары кинжалов на право и на лево. Невозможно описать того страха, давки и криков, какие были видны и слышны в толпе. Кавалерия пыталась броситься вперед, но перепуганные лошади не повиновались: сбирры, зная сколько ненависти сосредоточено на их позорных головах, спешили спасаться. Братья мизерикордии, священники, факельщики, распятие, знамена – все опрокинуто… Страшны были крики. Много народу было задавлено, много задушено в толпе. Некоторые от страху, или от палящих лучей солнца, а вернее от обеим причин вместе, сошли, с ума. К дополнению смятения и ужаса, несколько подмостков, переполненных артелями, обрушилось, увлекая за собою сидящих.
Гвидо видел все это со своего бешеного коня и душа его изнывала от ожидании. Вот сподвижники его приближаются к Беатриче; вот они уже около неё; они берут ее…. взяли…. уносят. Она спасена. В народе раздаются крики беспредельной радости; он с своей стороны тоже помогает похитителям.
Гвидо не в силах владеть собою; он протягивает руки, точно хочет этим сократить пространство, отделяющей его от Беатриче. К несчастию во время этого движения, он нечаянно прижал правую ноту. Конь, почувствовав шпору и перепуганный уже моей этой свалкой, закусил удила и помчался. Все, точно нарочно, скопилось для того, чтоб еще более раззадорить разъяренную лошадь. Как раз перед нею обрушился с ужасным треском целый ряд подмостков. После этого уже не было никакой возможности справиться с нею; она как вихрь понеслась сквозь толпу, которую топчет и кусает, – унося с собою и несчастного любовника;
Не смотря на эту беду, сподвижники Гвидо все-таки спасли бы Беатриче: это были все люди не способные потеряться. Они овладели бы первой попавшеюся каретой и увезли бы Беатриче; но тут помеха явилась с другой стороны. Судьба все так устроила в жизни несчастной. Беатриче, что любовь приносила ей более вреда, чем самая ненависть.
На встречу похитителям Беатриче бросается другая толпа вооруженных людей, с белыми бантами на шляпах, расчищая себе дорогу кинжалами с такою силою, что всякий, кто не поспешил бы дать им дорогу, остался бы на месте.
Беатриче посреди этой свалки казалась утлой ладьей среди бурного моря. Она то появлялась на этих волнах голов, то скрывалась, то подвигалась вперед, то назад – шаг к свободе, шаг к плахе.
Молодой Убальдини, видевший все это со ступенек кареты, приготовленной для спасения Беатриче, понял, что обе партии хотят спасти Беатриче, но не понимая целей друг друга, вместо того, чтобы помогать, мешают одна другой, губя тем самым общее предприятие. Опасность была так неминуема, что он бросился бежать к своим товарищам, чтоб убедит их не пробиваться вперед и поскорее вернуться назад, если они не хотят погубить Беатриче. Но ему не удалось среди этой суматохи, ударов и криков, быть услышанным всеми; а те немногие, которые услышали его, не поняв, чего он хочет, и видя, что он покинул свой пост, решили, что все потеряно, и сами потеряли присутствие духа.
Между тем, рассеявшееся войско и сбирры, пользуясь смятением, успели вновь соединиться. Командовавший войском велел ударить на народ и смять толпу. Это было тем легче сделать; что беспорядок уже и без того развеял ее на половину. Юный Убальдини, не внемля ничему, кроме голоса пылкой страсти, решается один противопоставить свое сопротивление напору конницы. Он вонзает шпагу до самой рукоятки первому наскакавшему на него воину; но за первым наскакали другие, и один из них рассек ему палашом череп, а другой плечо. Убальдини упал замертво на землю…. Пешее ополчение стало в каре плотвою стеною, которую пробить уже не было возможности. Запертые с тылу и отбрасываемые назад напирающею конницею, товарищи Гвидо могли только спасаться, кинувшись в бок, что они и сделали с невообразимым ожесточением, видя, что попытка их проиграна. Беатриче; как тот же челнок, выброшенный наконец усиливавшейся бурей на острые утесы, где ему суждено разбиться в щепки, повергнута была противоположными и безрассудными порывами своих спасителей к самому подножию эшафота.
Что происходило в её сердце во время всех этих треволнений? Открылась ли грудь её надежде? стала ли она снова ласкать пленительные образы жизни? улыбнулась ли ей опять любовь? Ей любовь улыбнулась, но только она не желала более жить. Слишком много было сделано ею пути к могиле для того, чтобы возвращаться назад и начинать его снова… Ею успело уже овладеть не физическое стремление к смерти, но искреннее желание успокоить свою усталую голову на лоне Всевышнего. И все-таки, не взирая ни на что, любовь улыбнулась ей…. Так человек, а особенно женщина, находит отраду в любая даже на краю могилы. Беатриче увидела Гвидо и послала ему издали последнее прощанье. Гвидо видел Беатриче и, не взирая на пространство их разделявшее, они поцаловались взорами, и точно так же, как бывало в то время, когда он стоял подле неё, когда она перебирала своими пальцами его русые кудри, она говорила ему: «Гвидо! любовь моя! не унывай! Бог не захочет оставлять тебя долго томиться на этой земле. Плачь Гвидо и кайся! небо не отвергнет тебя….»
Отец Анджелико, пораженный тем, что слышал и, проклиная в душе злого духа, вселявшего в нее эти земные помыслы, назвал ее громко по имени и принялся увещевать сосредоточить все свои мысли на Боге.
– Беатриче! отгони от души своей все, что от этого мира, и вознеси ее к небу. На пороге вечности не оборачивайся назад, чтобы созерцать земное свое поприще….
– Батюшка! вы представитель божества на земле, а я бедная грешница, но уверяю вас, что я не совершаю греха, думая о моей любви. Я жду духовного брака. Мои желания стремятся к одному – к соединению наших душ. Я обвенчаюсь с моим Гвидо на небе и мы поцалуемся в объятиях Всевышнего. Любовь есть Бог и Бог есть любовь….
Добрый капуцин не был особенно убежден этим применением теологии, но понимал, что тут было не время и не места вступать в диспут, и потому удовольствовался увещаниями.
– Дочь моя! твой жених вот кто – сказал он, указывая на распятие: – к нему устреми свои помыслы; его облобызай всею душою твоею….
– О, да, разумеется…. всею душою: он сам был весь любовь к нам и за нас.
В это время осужденные приблизились к часовне, где они долго еще молились перед принятием святого причащения. Наконец, братство мизерикордии, со своим распятием, покрытым черным флером, пришли за Бернардино. Бедный ребенок отправился за ними ни жив, ни мертв и, когда ему велели взойти на эшафот, он воскликнул с отчаянием: «Боже! Боже! сколько же раз мне умирать еще? Вы мне два раза обещали жизнь и два раза обманули меня! Боже! что же это за мученье такое!»
Никакие убеждения не могли уверить его в том, что он останется жив, и успокоить. При виде топора, волосы у бедного ребенка поднялись дыбом, и он упал в обморок во второй раз.
Братья мизерикордии разными спиртами привели его в чувство и успели наконец уверить, что он не умрет, а только будет присутствовать при казни своих родных!
Братство мизерикордии, с обыкновенною в этих случаях церемонией, отправилось за донной Лукрецией. Добрая женщина, видя, что Беатриче углублена в молитву, встала тихонько и была уже почти у двери, когда Беатриче, подняв голову, заметила её отсутствие и воскликнула:
– Мать моя, зачем вы покинули меня?
Лукреция, окруженная братьями мизерикордии, с порога двери отвечала:
– Я не покидаю тебя, дочь моя. Я только иду первая указать тебе дорогу.
Лукреция была полная женщина, и потому ей было трудно взойти по лесенке эшафота. Ей велели снять туфли и карабкаться, как ни попало. Она повиновалась и вскарабкалась с большим трудом на возвышение. Палач снял вуаль с её головы и покрывало с плеч. Увидев свою грудь обнаженною перед бесчисленной толпой народа, она вспыхнула от стыда и потупила голову. Но при этом глаза её встретили топор, от которого она задрожала всем телом.