Сырой ветер широко с силою дует с моря, нагоняя на Рим тучу за тучею, которые пугливо и зловеще бегут одна за другою, как лошади Апокалипсиса. Эти тучи наполнены гневом Божиим и носят в своем чреве ураганы, заразы и молнии для какой-нибудь осужденной на гибель головы. От дуновения этого разлагающего ветра тело постигает слабость и раздражительность; на стенах домов показывается сырость; волосы прилипают к щекам; холодный пот выступает вокруг шеи… Душа легко поддается гневу; в словах является горечь; самые мягкие голоса делаются пронзительными… Закроешь окна, начинает томить тоска; откроешь их, вещи, листы бумаги, все разносится ветром по комнате; пыль набивается в волосы, в складки рубашки и засоряет глаза.
В такой-то ветер, позднею ночью, в убогой комнате, сидели и разговаривали между собою муж и жена; перед ними стоял простой деревянный, некрашенный стол, и на столе грустно догарала, как чахоточный, сальная свеча, едва освещая комнату и бросая вокруг на столько света, чтоб можно было рассмотреть наружность разговаривающих. Мужчина казался убитым горем; руки его висели, как у человека, доведенного до отчаяния; женщина была подавлена страданиями, но взгляд её сохранил еще истинную римскую мощь и все еще был полон огня. Она видимо была взволнована чем-то и с жаром говорила:
– Нет, я никогда не поверю всем этим злодействам… Ведь это ужасно: от таких дел солнце может остановиться на небе.
Мужчина этот был Джакомо Ченчи, женщина Луиза Велиа. Джакомо, как мы уже сказали, было едва двадцать шест лет; он был не высок ростом и скорее полон, чем худ; но теперь он сидел исхудалый ужасно. Выросши под отцовским гневом и не испытавши кротких увещаний, способных смягчать сердце, он может быть следуя дурному примеру, вышел бы похожим за отца, если бы любовь не завладела во время его душой и не сделала ее способною к самым нежным чувствам. Он влюбился в Луизу, прелестную и достойную девушку, но не знатного, хотя и старинного рода; и она отвечала ему не потому, что он принадлежал знатной фамилии, но потому что знала, как безмерно он несчастлив.
Нет существа, которое более воспламенялось бы самопожертвованием, как женщина. Создание нежное, она легко увлекается всем тем, что ей кажется великодушным: для неё блаженство – облегчать страдания других, ухаживать за опасно больным. Когда медик и священник покидают умирающего, кто остается у его изголовья? женщина. Она была его радостью, может быть и горем, в жизни; но в несчастии она остается его ангелом хранителем; и после его смерти, на коленах у его дома, читает молитвы по усопшем. Женщина после всех покидает мужчину, – даже после надежды.
Если знамя свободы и религии нуждается более в мужчинах для борьбы, то у него было больше женщин для проповеди и для страданий. Девственницы первых времен христианства, в цвете молодости, с восторгом окрасили белые розы своих гирлянд своею собственною кровью. Неужели было бы грешно верить, что один взгляд, которым христианская девственница обвела толпу в то время, когда поднятый топор, предназначенный для её головы, рассекал уже воздух, обратил большее число людей в веру Христову, чем проповеди Иоанна Златоуста? Если это грех, я смело исповедываюсь в нем.
От брака Луизы Велиа с Джакомо Ченчи родилось в короткое время четверо детей. Жили они сперва, хотя и несоответственно высокому происхождению Джакомо, однако довольно удобно, покуда у Франческо Ченчи не прошел страх, навеянный повелением папы, заставившим его выдавать сыну пенсию в 2000 скуд в год, Зная, что папа не станет следить за этим, Ченчи начал по немногу уменьшать пенсию и, наконец, перестал почти вовсе выдавать деньги. Наконец семейство Джакомо впало в большую бедность и начало терпеть нужду в самом необходимом.
Луиза, хотя и страдала сильно, но не столько за себя, сколько за семейство, и потему крепилась, на сколько у неё хватало силы; она обращала к мужу веселое лицо и убеждала его не падать духом, говоря, что все изменится к лучшему. После туч показывается солнце, говорила она, и проходит дурное; не может быть, чтоб такое положение продлилось… – и тому подобные общие места, которые в этих случаях произносят губы и которым верит сердце. Увы! слишком часто судьба, вцепившись в волосы человека, тащить его в могилу и до тех пор не оставит, пока не зароет в нее и не затопчет ногами землю, которую на нее насыплет. Богу одному были известны горести достойной женщины; и как часто разрывалось сердца её при воде своего благородного мужа, одетого не только бедно, но грязно, – детей, полунагих и часто голодных. Частые потрясения даже изменили не мало её душу, и она подавляла не без усилия голос упрека, который подымался в ней и укорял за слишком большое долготерпение. Она начинала жалеть, что принесла себя в жертву. Это было заметно и в её обращении с мужем; но Джакомо, постоянно подавленному горем, было не до того, чтоб замечать что-либо.
– Луиза, друг мой, проговорил он таинственным голосом: это еще не все… то ли он еще делал!.. Слушай… подвинься ближе, чтоб дети не слышали.
Но так как она не придвигалась, почувствовав как бы отвращение, то Джакомо сам придвинул свой стул к ней.
– Тебе надо знать, что мать моя была так же добродетельна и хороша… как ты, мой ангел… Но если сама она сохранила свое сердце чистым и верным своему супругу, ты понимаешь, что она не могла запретить другим влюбляться в себя. Синьор Гаспар Ланчи полюбил ее страстно и, действуя менее осторожно, чем следовало бы, он излил свою страсть в очень плохом и довольно невинном сонете, который напечатал и послал моей матери. На другой день он, по своему обыкновению, пришел к ней, в отсутствии Франческо Ченчи. Мать, как только его увидела, встала и, поклонившись ему, произнесла дрожащим голосом: «любезнейший синьор Гаспар, после огласки вашего сонета, я думала, вы догадаетесь, что женщина с правилами не может больше принимать вас; но так как вы сами этого не поняли, то я вынуждена вам сказать это». Видя его бледность, она однако почувствовала жалость и тотчас не прибавила: «я желаю вам всего хорошего, синьор Гаспар; но зачем вы говорите мне о любви, которую я, как жена другого, не мету разделить, не сделавшись преступной, между тем как эта самая любовь осчастливила бы девушку? Оглянитесь кругом и вы увидите, сколько в Риме прекрасных и достойных невест; обратите вашу любовь на одну из них и вы можете быть уверены, что она будет принята с радостью, как того заслуживает».
Смущенный синьор Ланчи рассыпался в поклонах, голос его отказался служить ему, и только слезы выступили на глазах. Но так как любовь питается вздохами, слезами и надеждой, то он не переставал показываться под окнами дворца, награждая себя уж тем, что видит стены, где живет предмет его любви. Вдруг однажды, на рассвете, я слышу под окнами своей комнаты крики: «спасите, Бога ради! спасите!» Я поспешил выдти на улицу, со шпагой в одной руке и фонарем в другой, и увидел у ворот дворца тело Гаспара Ланчи, пронзенного насквозь шпагой. Мать моя, измученная уже теми страданиями, какие она претерпевала прежде, впала в большую еще грусть, после смерти бедного Гаспара, причину которой приписывала себе. Еще и до этого несчастья она мало выходила из дому; а теперь уже никуда не показывалась и шла затворницей, вся поглощенная своею скорбью. Измученная старыми и новыми огорчениями, она стала чахнуть, и те, которые посещали ее, видели, что ей уже недолго осталось жить; кроме того, весть о близкой её смерти распространял сам Франческо Ченчи, который воспылал любовью, или лучше сказать, безумием к Лукреции Петрони, нашей мачихе. Раз за обедом, Франческо Ченчи воспользовался минутой, когда мат моя отвернулась, чтоб позвать слугу, и с быстротою, как аспид, всыпал порошок в её стакан. Мать выпила и, находя вино горьким, сделала выговор буфетчику. Граф тотчас велел подать себе сосуд с вином, попробовал его и объявил, что это тоже превосходное, аликантское вино, какое и всегда подавалось. Я готов уже был открыть рот и сказать о порошке, но граф, бросив на меня пронзительный взгляд, от которого у меня отнялся язык, сказал: «синьора Виргинио, не обращайте внимания; когда себя чувствуешь дурно, то прежде всего теряешь вкус к вину». И сказав это, он встал из-за стела. Три дня спустя, в этот самый час, скончалась мать, пошли Господи вечный покой душе её! Тело её не бальзамировали, потому что она сильно портилась; закупорили в три гроба и поскорей отвезли на далекие похороны.
Луиза слушала этот рассказ с какою-то недоверчивостью, и когда он кончил, она с упреком произнесла:
– Я не скажу, что граф святой. Упаси Боже! Но это злословие на отца не приносит вам ничего, кроме вреда…
– Чем же я злословлю?
– А разве не за это его святейшество вас выгнал из своего присутствия, как сына без сердца и врага своего родителя?
– Этот дьявол удачлив по крайней мере так же, как и развратен.
– Стыдитесь! Вспомните, что вы говорите о вашем отце и что ваши дети вас могут слышать.
– А если и услышат, что за беда? И прекрасно, пусть знают, как дед не похож на их отца.
– На вас? А! если бы все, что вы рассказываете про графа, было правда, то вы вместе с ним имели бы право на ненависть детей…
– Ненависть моих детей! Луиза, ты с ума сошла сегодня? И Джакомо подумал, уж не бредить ли она?
– Да, да! – не удерживаясь больше, говорила вне себя Луиза – ненависть ко всему вашему роду! Ваши дети голодны и вы не можете найти им пропитания! Они голы, а вы и не думаете о том, чтоб одеть их! О себе я уж не говорю. Вы прежде любили домашний кров; а теперь он вам противен: вы приходите домой редко, всегда бываете суровы, скоро уходите, а о нас и не думаете, хотя мы и ждем вас с беспокойством целые ночи напрасно…
– Луиза! душа моя может быть вынесла бы ваши вопли, но она не может переносить немого горя моего семейства, я не в силах видеть столько бедствия. Друг мой, неужели ты хочешь поставить мне в вину мою чрезмерную нежность к вам?
– Скажите, Джакомо, разве от вашего отсутствия легче детям? Разве от того, что они вас не видят, они меньше плачут? Разве от того, что вас нет, они сыты, одеты, утешены? Зачем оставлять меня, бедную женщину, в отчаянии, без совета, без помощи? Разве мы соединились не для того, чтоб помогать друг другу? Зачем же мне одной нести крест?
– Ты нрава, Луиза, но неужели ты не простишь мне моей излишней нежности, или если хочешь моего малодушие?
– Фальшивый, жестокий человек! твоя нежность! твое малодушие! А куда ты тратишь пенсию, которую дает тебе отец?..
– Что значит этот гнев? Разве я тебе не говорил тысячу раз, что он отнял у меня пенсию и, как милостыню, бросает мне по три, по четыре скуди?
– Да, вот как!.. он отнял у тебя пенсию? Он бросает тебе, как милостыню, три, четыре скуди! А твои любовницы? скажи-ка, чем ты их содержишь? А твои незаконные дети? чем ты из кормишь?
– Луиза, ты бредишь…
– О! я не забочусь о себе; я вернусь к своим родителям; и хотя от них и отвернулась судьба, я знаю, что они примут меня радушно. Мне не тяжело работать, чтоб снискивать пропитание. Я не упрекаю тебя за мою отцветшую красоту, за молодость, погубленную с тобою: – конечно, я выхожу из твоего дома совсем другою, чем вошла в него… Что-ж за беда? Мы, женщины, – как цветы, которые срывают для минутного удовольствия, – понюхают и бросят. Я тебе не желаю зла, избави меня Боже пожелать зла отцу моих детей…
– Луиза, друг мой!.. Ты напрасно выходишь из себя! Говори спокойней! выслушай меня.
– Ступай в объятия другой женщины… ты все таки не найдешь никого, кто бы любил тебя так, как я тебя любила… Но это слова женщины, и ты можешь на них не обращать внимания… выслушай только, умоляю тебя, слова матери. Сжалься над этими несчастными детьми… посмотри на них… посмотри на меня и сердце тебе скажет, что это твои дети… кровь твоей крови… люби их по крайней мере столько же, как тех, которые у тебя есть от другой женщины, не обрекай их на голодную смерть. Я кормила Анжелико, сколько могла, своей грудью… теперь видишь у меня уж и молока нет… О пресвятая Дева! Даже молоко иссякло у меня в груди… сжалься над бедной матерью!..
Джакомо водил кругом отупелый взгляд, и его перепуганный вид, вместо того чтоб уничтожить, еще усиливал подозрения жены. Наконец, он в отчаянии воскликнул:
– Ах! кто отравил сердце жены моей? Кто отделил плоть от моей плоти? То, что соединила воля Божия, разъединяет злоба Франческо Ченчи. Франческо Ченчи! я тебя вижу в этом! Твое зловредное дыхание поражает меня смертельно… Луиза, скажи, кто оклеветал меня в твоем сердце?
– Клевета! Много ли виновных ударяют себя в грудь говоря: я согрешил? А ожерелье, которое ты купил своей любовнице, клевета? Клевета тоже парчевое платье твоего побочного сына? Перестроенный дом снисходительному мужу также клевета?
– Если бы горе не давило мне сердце, клянусь Богом, твои слова заставили бы меня смеяться. Однако довольно, Луиза; это все ложь…
– Ты говоришь, ложь? Так возьми же, читай.
И вынув письмо из за пазухи, она его бросила ему на стол. Джакомо развернул и стал читать. Это было анонимное письмо, написанное сквернейшим почерком и плебейским слогом; в нем сообщали Луизе о неверности её мужа, о связи его с женою столяра и о том, как он мотал деньги на эту женщину. Ее уведомляли также, что он выстроил им дом и снабдив столяра деньгами для его торговли, не умадчивалось и о драгоценном ожерельи и о великолепных платьях, подаренных этой женщине; говорилось еще, и – это был самый сильный удар сердцу бедной матери – что от этой непозволительной связи родился прелестный ребенок, которого Джакомо любит без памяти. О подарке парчевого платьица распространялись с злобным удовольствием.
Джакомо медленно передал письмо жене и, грустно качая головой, сказал:
– И как могла ты, Луиза, жена моя, с твоим здравым умом, поверить этому глупому и гнусному письму?
– Потому, что это правда, – ответила она с жаром, судорожно рыдая.
– Луиза, неужели и ты готова скорей поверить клеветнику, у которого недостает даже храбрости назвать себя, который может иметь, и наверное имеет, самые дурные цели, действуя так бесчестно, хочет вооружить против меня твое сердце, нарушить мое семейное счастье, похитить единственное блого, какое у меня осталось – твою любовь, – поверить ему, а не мне, который любит тебя и хранит, как зеницу своего ока, чтит тебя, как мать детей своих… и который в этом клянется тебе своей душою.
– Я больше верю письму, чем тебе, потому что письмо говорит правду, а ты лжешь.
– Луиза, я кстати напомню вам наставление, которое вы давали мне: вспомните, что ваши дети не только могут вас слышат, но уже слушают, и что я их отец.
– Я нарочно говорю в их присутствии, чтоб они раньше научились знать тебя.
– Молчать, женщина!.. Молчать! Вы не в своем уме! Это все ложь; я клянусь вам честью благородного дворянина, – этого довольно!
– В самом деле, вы дворянин без упрека; вам остается только быть без страха, чтоб походить на рыцаря Баярда! А когда вы уверили меня и мое семейство, что отец ваш дает согласие на нашу свадьбу, вы не клялись также точно честью благородного дворянина?
Джакомо покраснел до самого корня волос, потом сделался опять бледным, наконец с горечью проговорил:
– Та, из любви к которой я сделал вину, не должна бы меня так строго упрекать за нее: тогда страсть к вам отняла у меня рассудок…
– А теперь что у вас отнимает его? продолжала все с большею настойчивостью безразсудная женщина, не в силах будучи владеть собою.
Раздраженный Джакомо начал сурово унимать ее.
– Замолчите!..
– А если я не захочу молчать?..
– Я найду средство закрыть вам рот…
– Ты найдешь?.. о! ты уж нашел его!.. Когда мы кладем головы на одну подушку, кто знает, сколько раз ты уж думал о том, чтоб уничтожить мою!..
– Луиза!..
– Теперь змея показала свой яд. Жестокий человек! С тебя не довольно жертвы? Ты хочешь, чтоб она молчала, не испустив ни одного вздоха, чтоб не возмутить радости, которую доставляет тебе её смерть. Имей по крайней мере любезность древних жрецов… увенчай твою жертву цветами и покрой ее багряницей…
– Да замолчи хоть раз, ради самого Бога!..
– Нет… я не хочу молчать!.. нет, я хочу говорит!.. я хочу обвинять тебя в твоем беззаконии перед людьми и Богом… изменник… лгун… подлец!..
Негодование закипело в груди Джакомо, уже раздраженной страданиями и несчастиями, подобно воде, которая от сильного жара начинает бить через край. Дрожа от гнева, он принялся искать на себе кинжала; но, к счастию, он потерял кинжал. Убедившись в этом, он в исступлении начал метаться по комнате; ему попалась под руку длинная граненая шпага, с которою он с безумным бешенством кинулся на жену.
Луиза схватила детей, окружила себя старшими и, взявши на руки меньшего, бросилась на колени перед мужем. Тот шел на нее; она даже не моргнула глазом.
– Напой его моею кровью, говорила она: – молока уж нет у меня… кровожадный!
Джакомо остановился, зашатался, как человек, получивший удар в голову, отбросил шпагу и робко протянул свои объятия жене, но она отвернулась от него, воскликнув:
– Нет!.. никогда!..
Тогда Джакомо, потерянный, обратился к детям и, с невыразимой нежностью, умолял их:
– Дети мои! уверьте вашу мать, что она заблуждается; скажите ей, что я всегда любил ее и люблю. Придите вы в мои объятия… утешьте меня… мое сердце разрывается от невыразимой горести!
– Нет!.. ты заставил плакать маму!
– Ты хотел убит маму… поди!
– Мы тебя больше не любим.
– Поди вон!.. поди!.. кричали в один голос все трое.
– Поди вон? хорошо… Мои дети отворачиваются от меня… выгоняют меня из дома… я уйду. Но ты по крайней мере, прибавил он, обращаясь к меньшому, которого Луиза положила в колыбель: – невинное создание, которого люди не могли еще испортить… ты услышишь беспорочный голос природы, прими мое объятие, и пусть это будет единственным наследством, которое может оставить тебе твой несчастный отец.
Ребенок, перепуганный расстроенным видом отца и его судорожными движениями, закрыл личико обеими ручонками и принялся кричать от страху. Джакомо остановился, посмотрел на ребенка и, сложив крестом руки на груди, произнесу тихим голосом:
– Вот, отец преследует меня до смерти… жена отвергает меня… дети гонят от себя… сама природа опрокидывает для меня свои законы, и этот ребенок чувствует ко мне инстинктивный ужас, как к чему-то зловещему!.. До этого человек не должен доживать никогда… а я терпел до последней крайности! Как бревно на дороге, я в жизни своей только помеха, ненавистная обуза. Что тебя останавливает теперь, неутешная душа? Ты утешишь и меня и моих детей, когда улетишь из моего тела!.. пойдем. Благословить их, или нет?.. Я желал бы… и не смею… Нет… может быть мои слова прежде, чем коснутся их голов, превратятся в проклятия… Горькая жизнь, несчастная смерть, проклятая память!.. Боже! ты видишь все это! Ты видишь и даешь на это свое согласие!.. Ты сломил согнутый тростник… и я признаю себя побежденным!..
С этими словами, исполненный отчаяния и ухватившись за волосы, Джакомо покинул свой дом. Всякий, кто бы увидел его в эту минуту, будь это даже враг его, сказал бы: «Господи, сжалься над этим несчастным страдальцем!»
Луиза не заметила ухода мужа, а если и заметила, то мало обратила на него внимания, вся поглощенная любовью к детям. Горячие поцалуи и ласки, которые она расточала им в эту минуту, заставили ее позабыть, что самая сильная связь семьи была порвана. Несчастная, как горько заплатит она за ту недобрую минуту, когда она безразсудно предалась слепому негодованию!
– Я сама намерена все разъяснить! воскликнула Луиза и, сделав движение, полное решимости, начала приводить в порядок свою бедную одежду, потом достала черную мантилью, завернулась в нее и, поручив детей единственной служанке, которую держала в доме, отправилась во дворец свекора.
Войдя в переднюю, она не могла не заметить, как лакеи искоса поглядывали на нее, очевидно, принимая ее за что-то неважное. Может быть они и подняли бы ее даже на смех, если б она не остановила их, обратясь к ним с гордым видом знатной дамы:
– Доложите графу дон-Франческо, что донна Луиза Ченчи, его невестка, пришла навестить его… и что она дожидается в передней…
Слуги как-будто попали из огня да в поломя. Они не знали, докладывать о ней, или нет: и то и другое было одинаково опасно. У их господина был такой бедовый характер, что, если его не угадаешь, то самое малое, что могло случиться, это потерять кусок хлеба.
Хлеб! Это та магнитная игла, которая поворачивает в известную сторону стадо сынов Адама.
Хлеб! Это та ежедневная потреба, которую люди слишком часто не умеют доставать себе без преступления и подлости.
Хлеб! Это камень, который нужно привязывать на шею всякому благородному чувству, чтоб потопить его в море зла. Слова нет, велика была мудрость, внушившая молитву к Богу о даровании хлеба насущного; но так как она часто бывает не услышана, то не лишнее было бы прибавить к ней: «а если не хочешь, Боже, или можешь дать мне насущного хлеба, так дай мне по крайней мере твердость умереть с голоду, не делая подлости».
Между тем человек не хочет умереть с голоду, и подлость намазывает себе, как масло на хлеб; незаметно даже, чтоб это ему портило аппетит или расстраивало пищеварение.
Старые лакеи, в которых было более волчьего, чем человеческого, стеснились в кружок и рассуждали, что им делать? но, по-видимому, скоро решили, потому что один из них, мигнув глазом на молодого лакея, очень тщеславного, недавно поступившего к графу, сказал: «подвалить дурака, так он пойдет».
– Кирьяк! обратились они к новичку: – мы даем вам случай показаться барину; вы молоды и ловки, а мы уже старики и не знаем, как и держать себя перед господами… так вам по праву следует доложить о синьоре.
Польщенный честолюбец попался в ловушку; а может быть им владело и тайное намерение выжить их самих со временем и завладеть милостями барина.
– Эчеленца, произнес Кирьлк, входя к графу, согнувшись, как первая четверть луны: пришла и ждет в передней какая-то синьора, которая называет себя невесткой вашего сиятельства; она желает вас видеть.
– Кто такая? крикнул гриф, подскочив на кресле.
Он всегда был суров с прислугой, но сегодня был страшен. Лицо его было перевязано и он чувствовал острую боль в обожженной щеке.
– Невестка вашего сиятельства…
Граф осматривал с головы до ног слугу такими сердитыми глазами, что, тот почувствовал лихорадочный озноб; но, поддерживаемый талисманом хлеба и согнувшись уже в три погибели, он прибавил:
– Сколько я мог заметить в развит случаях, эчеленца, ваша прислуга совсем не годится для вашего сиятельства.
– Ты это заметил?
– Это и многое другое, потому что я всегда стараюсь изучать привычки моих господ, чтоб предупреждать их желания; но, не смотря на это, я думал, что не доложить о ней, было бы оскорбление, взявши в соображение знатность имени, которое она, по её словам, носить.
Дон-Франческо презрительно улыбнулся, заметив, как этот негодяй лестью старается влезть ему в душу. И когда он кончил говорить, граф, глядя ему пристально в глаза, сказал:
– А что вас заставило полагать, что мои родные, и в особенности моя невестка, донна Луиза, могут быть мне неприятны? Вы подсматриваете действия своих господ, и это очень дурно; вы перетолковываете на-выворот их намерения – это еще хуже. Ступайте к моему дворецкому, скажите, чтоб он заплатил вам годовое жалованье, и снимите сейчас же мою ливрею… Чтоб сегодня ночью уж вас не было в моем доме.
Лакей очутился в положении человека, который стал под дерево с тем, чтобы защититься от дождя, и вдруг почувствовал, что на него упала ветка, сломанная грозою. Он хотел повалиться в ноги, старался произнесть что-то и исправит себе помилование, но граф, не терпевший того, чтоб слуга оставался, получив приказание, произнес голосом, которому не было возможности не повиноваться:
– Поди вон!..
– А! светлейшая, сиятельнейшая донна Луиза! говорил со слезами Кирьяк. – Посмотрите… за то, что я впустил вас, мне приходится убираться из дому!.. Подумайте сами, справедлива ли это? Я остаюсь просто на улице; я не говорю, что это по вашей вине… Сохрани Боже! но все-таки за то, что я хотел услужить вам, на меня обрушилась такая беда… похлопочите за меня; я поручаю себя вашей милости, – ведь это будет на вашей совести…
Бедный лакей, с полу-мольбой, с полу-укором, подавленный смертельною нуждою в хлебе, хватался за донну Луизу (на которую смотреть за минуту с презрением), как за последний якорь спасения.
У Луизы, надо сказать правду, сжалось сердце от этого тяжелого случая; она была в нерешимости, идти ли ей дальше, или вернуться домой; но решилась на худшее и вошла.
Старые лакея окружили своего товарища, попавшего в немилость и тонко подсмеиваясь над ним, лечили ему рану купоросным маслом.
Луиза, без горести, но и без унижения, подошла к письменной конторке, у которой свекор ожидал ее, стоя; и когда она, из уважения к нему, как к отцу, хотела поклониться ему в ноги, он не допустил ее до этого, но поспешил поднят и сказал кротким голосом:
– Нет, дочь моя, у меня уши не на ногах. Не в упрек вам, я скажу, что человек не должен кланяться в землю никому, кроме Бога.
– Батюшка, – так как уже вы мне даете право называть вас этим именем, – позвольте мне прежде всего просить у вас прощения за то, что я только теперь предстала пред лицо ваше. Меня уверили, что выгоните меня из вашего дома… а такого стыда, вы это поймете, не может вынести знатная римская дама…
– Конечно, вы сделались женой моего старшего сына, на которого я расточил всю свою нежность и гордость, сделались его женой без моего согласия, даже не испросивши моего отцовского благословения, – да что я говорю о благословении и о согласии? даже без моего ведома, – а это мне кажется таким забвением всякого приличия, таким пренебрежением всякой покорности, что сердце отца, же могло не скорбеть глубоко. Что же касается до того, что я выгнал бы вас от себя, то, мне кажется, что моя невестка, женщина, считающая себя знатной римской дамой, должна бы знать, что римский барон не может быть невежлив с женщиной, даже в таком случае, если б её присутствие было ему и неприятно…
Так как донна Лунза, задетая тонким намеком на её скромное происхождение, уже готова была ответить с горячностью, и лукавый старик заметил это из румянца, которым вспыхнули её щеки, то он поспешил прибавить самым нежным голосом:
– Тем более, что вы принадлежите к хорошей фамилии и пользуетесь репутацией достойной женщины, поэтому я бы не найти причины препятствовать вашему браку. Также точно не могли бы служить помехой и ограниченные средства вашего семейства, во-первых потому, что судьба распоряжается богатством также, как море берегами: оно заливает и осушает их без отдыха; а мне всегда была дороже добродетель без денег, чем богатство при надменности, злости и глупости…
– Дон-Франческо, мне очень больно, что для того, чтоб оправдать себя, я должна обвинять другого; но вам необходимо знать, что Джакомо, ослепленный страстью, обманул меня, уверил честным словом благородного человека, что вы дали ваше согласие на наш брак, и что некоторые обстоятельства заставляют вас желать, чтоб брак наш оставался покуда тайной.
– Вот так-то!.. воскликнул граф, стукнув об пол ногою; – пренебрежение первою обязанностию всякого благородного человека, которая есть правдивость, ведет всегда к несчастиям. Вы по крайней мере были только обмануты, а со мной поступили предательски. Я может быть мог бы обвинить вас за то, что вы с излишней легкостью поверили; я мог бы назвать неосторожными ваших родителей и вас, но во всяком случае, чем виноваты ваши дети?
– И я из-за них-то и пришла… В них течет ваша кровь и им суждено продолжать ваш род…
– А сколько их у вас?
– Четверо, и все – ангелы невинности и красоты! с жаром отвечала Луиза, и глаза её наполнились слезами.
– Как плодородна змеиная порода! подумал про себя граф Ченчи; но с улыбкой продолжал:
– Да сохранит их вам Господь Бог…
– Отец мой, ваши слова ободряют меня. Выслушайте же меня: я именно с тем и пришла, чтоб говорить вам о ваших внуках. Вы видите во мне несчастнейшую из женщин. Но о себе я не говорю. Не обращайте внимания на мое бедное платье, из-за которого ваши слуги чуть не подняли меня на смех… Но помните одно, что у моих детей, а ваших внуков, нечем покрыть наготу тела и часто нет хлеба, чтоб утолить голод.
Слезы горести, которые бедная мать проливала за минуту, сменились горьким рыданием.
– Может ли это быть? Я, разумеется, не скрою, что я в отношении к Джакомо был всегда немного скуп; но это потому, что опыт доказал мне, как он все больше и больше предается жизни, несоответствующей его средствам. Расточительность сына моего, это его неисправимый порок. Мне всегда было больно делать его худшим, чем он есть. Угрызение совести удерживало меня от слишком большой щедрости в отношении к нему; я помнил, что должен буду дат за него ответ Богу. Если б мои предки не завели обычая делать духовные завещания и если б я не имел намерения следовать этому похвальному обыкновению, то знаете ли, моя милая и почтенная невестушка, я бы был очень неспокоен на счет судьбы ваших детей, моих внуков. Но мне кажется, что с двумя тысячами скуд в год можно не только доставлять все необходимое, но даже некоторые удобства своему семейству.
– Но Джакомо уверяет, будто вы же даете ему этой пенсии и бросаете ему кое-когда по нескольку скуд, скорее в знак оскорбления, чем в подмогу его бедности.
– Он это рассказывает? и может быть даже клянется тем же честным словом благородного человека, которым он уверял вас в моем согласии на вашу свадьбу? Я не божусь, меня учили, что христианин должен говорить: да или нет… Но вот вам, удостоверьтесь сами в домовой книге (он взял записную книгу, открыл ее перед глазами невестки, и указывал пальцем на разные места, которых та, разумеется, и не посмела читать); посмотрите сами, платилась ему или нет условленная пенсия. Уж если этот несчастный доводит родителя своего до унижения оправдываться, то самые камни восстанут, чтоб свидетельствовать против него. Клевета, клевета всегда не законна; однако это еще не большая вина и не за нее мое отеческое сердце укоряет Джакомо! Но мои горести должны быть похоронены в моем сердце. Боже! Франческо Ченчи, какой ты злополучный отец, какой несчастный старик!.. Боже, Боже мой! – И он закрыл себе обеими руками лицо.
Луиза была растрогана этою почтенною наружностью, этою глубокою горестью. Бессовестный старик тем же жалобным голосом продолжал: