bannerbannerbanner
На заре жизни. Том второй

Елизавета Водовозова
На заре жизни. Том второй

– Еще бы: не старикам же брать на себя такую великую задачу! – выкрикнул кто-то из молодежи.

– Конечно, это уж наше дело! – заговорил совсем юный студент, энергично тряхнув своими густыми черными кудрями; при этом глаза его блестели отвагой, силой и задором. – Да, мы должны взяться за это! Мы, молодое поколение, представители новой силы и нового духа! Мы призваны обновить мир! Наша задача – прокладывать новые пути, создавать новые формы жизни, все изменить в нравах и обычаях, все перестроить или, по крайней мере, все перереформировать.

– Этого мало… – прервал его сосед. – Из переустройства и перереформирования ничего не выйдет: необходимо до основания разрушить все старое, чтобы ни одной балки, ни одной подпорки не оставалось, – ведь и те давно прогнили. Нужно, чтобы все новое было действительно новым.

– Таким образом, – заметил Николай Петрович, – вы хотите похерить всю цивилизацию, хотите начать жить с каменного века?

– Прошу слова, – заговорил учитель Яковлев, человек лет двадцати восьми. – Хотя я уж не так юн, как громадное большинство здесь присутствующих, но я ваш душою и телом. Я не совсем согласен с тем, что необходимо до основания уничтожить все старое: мне кажется, можно кое-что оставить. Не только художники пера до сих пор дают кое-что полезное, но и художники кисти могут иногда приносить пользу народу, если в своих картинах они будут изображать его бездолье и произвол наших охранителей. Я могу дать несколько сюжетов для картин и ничего не буду иметь против того, чтобы ими воспользовались. Мне самому они не нужны: я – учитель математики (молодой человек говорил все это совершенно серьезно). Итак, господа, вот вам сюжет для первой картины: за недоимки идея с молотка все имущество крестьянина. Полицейских, окружающих его, необходимо представить с зверскими рожами… При этом нужно изобразить, как с одной стороны уводят со двора последнюю коровенку (она должна быть написана изможденной, со впалыми боками), с другой – мужики и бабы рассматривают убогую одежонку хозяев, поступающую в продажу: она вся заплатанная и перезаплатанная и представляет настоящее нищенское рубище. Это может выйти очень недурно, – конечно, если картина будет хорошо написана. Тогда она послужит прекрасной иллюстрацией непроходимой бедности нашего народа. Вторая картина: фабричный рабочий перед раскаленной печью. Это, кажется, не требует комментариев, но для художественной разработки я могу прибавить еще кое-что: пусть художник фотографически верно изобразит фигуру рабочего – в рубахе с расстегнутым воротом перед печью, докрасна накаленною, а кругом фабрики лежит снег по колено, глубокая зима… Третья картина: до смерти засеченная девушка лежит в глубоком обмороке, а подле…

– Да помилосердуйте с вашими сюжетами! Ведь просто стыдно слушать! Вы так обязательно диктуете темы картин… но ведь среди нас нет художника, который бы мог выразить вам за них свою глубочайшую признательность! – весь красный, вскричал Николай Петрович Ваховский, вспылив до невероятности.

Его слова были покрыты криками неистового негодования, резкими высвистами и топотом ног. Среди этого гвалта и отчаянного шума чаще всего раздавались отдельные фразы: «Как вы смеете прерывать так грубо?» – «Когда вы чуть ли не целый час высыпали вашу ветхозаветную дребедень, – мы молчали…» – «Вот какому пониманию свободы научили вас ваши обожаемые художники слова!» – «Нахал!» – «Крепостник!» – «Обскурант!» – «Вон, вон отсюда!» – и к этому требованию присоединилось большинство, настойчиво повторяя последнюю фразу.

– Опомнитесь! Так унизить… Выговорить такие ужасные слова!.. – вскочив на середину комнаты, не помня себя от волнения, кричала Вера Корецкая. Ее худенькие щеки были мертвенно-бледны, ее руки и плечи вздрагивали, вся ее тщедушная фигурка как-то съежилась. – За одну вспышку… вы выгоняете безукоризненно честного человека! Вы сами наговорили ему хуже того, что он вам… Вы забываете, что он уже старик! Не может же он разделять все ваши взгляды!

– Мы, кажется, основательно освободились от светских приемов, давным-давно говорим в глаза друг другу все, что придет в голову, не заботясь о форме, что сейчас же было доказано… Почему же слова Николая Петровича так возмутили вас? – говорил Слепцов, но по его тону трудно было догадаться, порицает ли он молодежь за фамильярность или добивается только справедливости.

– Так пусть же хотя извинится, – вдруг прокричал кто-то с хохотом, и все подхватили эти слова на разные лады. – Пусть извиняется!.. С паршивой овцы хоть шерсти клок!..

– От всей души приношу мои извинения… Если я позволил себе не особенно деликатно выразить свое нетерпение относительно сюжетов картин господина Яковлева, то ведь и меня здесь не щадят. Но могу вас уверить, господа, что мое ухо уже давно привыкло к вашим эпитетам вроде «брехун», «золотушный эстетик» и тому подобное; они меня нимало не раздражают. Единственно, что ущемляет мое сердце, это ваша кличка: «старик да старик!» Даже такая великодушнейшая особа, как Вера Алексеевна, и та не забывает ее. Позвольте же вам заметить, что я стар только по сравнению с вашею лучезарною молодостью: мне тридцать восемь лет, я считаю себя еще совсем молодым человеком и даже не теряю надежды жениться по страсти.

Дружный хохот и бурные аплодисменты были ему ответом.

Яковлев как ни в чем не бывало продолжал свою речь, точно весь инцидент совсем не касался его.

– Такие картины, – опять начал он совершенно покойно и обстоятельно, – сюжеты которых я привел для примера, могли бы усиливать значение наших обличений и нашей пропаганды. Теперь сделаю вывод из сказанного мною: необходимо уничтожить то, что служило прихоти барства, и оставить из старого все, что может пригодиться на пользу народа.

– Один назовет прихотью то, в чем другой увидит только пользу, – не унимался Николай Петрович.

– Зачем же иметь в виду реакционеров и дураков? – оборвал его Яковлев.

– Ну, насчет этого мне с вами не столковаться!.. – И Ваховский обратился к кружку молодежи, сгруппировавшейся в другом конце комнаты: – Я хочу поговорить с вами о другом. Вы то и дело нападаете на мою дорогую ученицу Ольгу Николаевну Очковскую… Многие, пожалуй, даже начнут косо смотреть на нее за высказанные ею взгляды на брак и любовь… Но ведь разногласие у вас с нею происходит только по некоторым пунктам. Могу вас уверить, что хотя она и говорит о своем эгоизме, но дай бог, чтобы каждый работал для ближнего так, как она. Что же касается ее взглядов на брак и любовь, – разве уже такое преступление помечтать в молодости о том, чтобы «сердце было согрето жаром взаимной любви»?

При этих словах «Смерч» злобно зашипел на Николая Петровича:

– Хотя мы, молодежь, то и дело расходимся с вами по весьма многим вопросам, но, благодаря вашему прошлому, мы все-таки приняли вас в наш кружок… Несмотря на все наши разногласия, вы могли бы идти с нами в ногу, так сказать, сообща с нами плыть к нашему берегу, к строго намеченной нами цели, которою может быть только общественное благо. Но вы на каждом шагу показываете, что не можете стать выше ветхозаветных условностей, выше предрассудков литературных, семейных и личных. А почему? Потому, что вы эстетик по натуре, просто даже какой-то цыган!.. Недаром же вы стараетесь убеждать других стихами цыганских песен. При этом вы еще какой-то старосветский селадон и все более превращаетесь в слезливого старикашку… Могу заверить присутствующих, что господин словесник в конце концов не что иное, как ублюдок Манилова и закорузлой чиновницы. Госпожа Очковская воображает, что своими идеями вы, господин словесник, принесли пользу ее развитию, а с моей точки зрения – один только вред. Она из натур колеблющихся, у нее много этой старой закваски, трухи в голове, а вы своими взглядами еще сбиваете ее с толку…

Как я позже узнала, «Смерч» был безнадежно влюблен в Ольгу Николаевну и смертельно ревновал ее к Николаю Петровичу Ваховскому, к которому она ничего не питала, кроме глубокой привязанности и уважения.

– Что, батенька, отделали-таки вас сегодня, можно сказать, под воск и под орех!.. – не скрывая улыбки, заметил Слепцов, когда Николай Петрович опустился на стул подле него. Я сидела тут же. Они оба тотчас начали меня расспрашивать, как я чувствую себя в этой крикливой компании после монастырского затишья и официальной благопристойности. Краснея и смущаясь, я отвечала, что меня страшно интересуют разговоры здесь присутствующих, что они открывают мне мир новых идей, о которых я не имела ни малейшего представления.

– Скажите откровенно, неужели вас не шокируют выражения, иногда довольно-таки резковатые? – спросил меня Слепцов, и его холодное лицо вдруг приняло выражение искреннего участия.

Я доверчиво созналась, что они меня несколько коробят, но это пустяки, так как сущность разговоров меня очень интересует, заставляет думать…

– Я ведь совсем невежественная особа: в первый раз в жизни попала к передовым и образованным людям…

– Ну, знаете ли, для жизни такая скромность просто вредна! По теперешним временам нужны зубы поострее и самой быть посмелее.

Против нас стояло, сгрудившись, несколько человек, и посреди них Таня.

– Ну, зачем, зачем вы развенчиваете чудного Пушкина? Вы послушайте только, – и она своим мелодичным голосом с увлечением продекламировала «Прощай, свободная стихия», умело оттеняя все тонкие, художественные штрихи этого стихотворения.

Оказалось, как она тут же объяснила, что в «годы молодости» она училась декламации у настоящего артиста и чуть было не поступила на сцену.

– Да кончите вы с этою красивою чепухою! Теперь не время «красу долин, небес и моря и ласку милой воспевать»! – кричали ей.

– Что же делать, если мне противно резать лягушек!

– Позвольте вам заметить, – выступил медицинский студент, – что лягушка – предмет анатомического и физиологического исследования… Никто не говорит, что нужно заниматься только лягушкою. В природе необходимо исследовать все, даже самое малое, так как в конце концов оно может оказаться значительным.

 

– Неужели, Кочетова, вы не понимаете, – заметил ей другой, – что изучение природы более полезно, чем чтение Пушкина, который, как у нас здесь только что было установлено, уже сделал свое дело, и в настоящее время чтение подобных произведений поддерживает лишь бесплодные романтические грезы и вредные бредни. Изучение же природы ведет к изысканию ее законов, к уничтожению предрассудков, к великим открытиям, полезным для всего человечества.

– Меня не тянет к изучению природы… вероятно, потому, что у меня нет для этого никаких способностей. Чтя же мне делать? Подобные занятия нагоняют на меня только смертельную тоску, – с отчаянием оправдывалась Таня. Но тут раздались гневные возгласы:

– Мало ли кого к чему тянет! Наших маменек и папенек всю жизнь тянуло только ко сну, еде и разврату.

– Что это значит иметь способности к тому или другому? – рассуждал учитель Яковлев. – Не только в области знания, но и в области искусства, в пении, музыке, живописи человек может достигнуть всего, чего пожелает. Может быть, вы не будете знаменитой европейской певицей, но, если пожелаете петь на сцене с средним успехом, можете выучиться петь, если только не потеряли слуха вследствие какой-нибудь болезни. Прежде все были убеждены в том, что для того, чтобы подвизаться на сценических подмостках в качестве певца, музыканта, артиста, необходимы какие-то врожденные способности… Но это совершенный вздор. Впрочем, такие рабские понятия были нормальным явлением в крепостническую эпоху, когда все упования возлагались на бога и на крепостных. В настоящее же; время нашим девизом должно быть: «При желании и воле можно достигнуть всего собственными силами».

– Кто же еще из нашего круга стоит за искусство? Вы, Лярская, вероятно, крепко держитесь за свою музыку?

Особа, к которой были обращены эти слова, была одною из наиболее пожилых среди присутствующих: у этой бледной девушки с исхудалым, утомленным лицом, по-видимому давно уже утратившим блеск молодости, из-под густых, еще черных бровей смотрели большие карие, живые и проницательные глаза.

– Меня приспособили только к музыке… Ею только и кормлюсь, да плохо она кормит, особенно теперь. Может быть, это оттого, что все кричат: «Наука, наука!» Вот я и задумала поучиться… За уроки предметов, пожалуй, теперь будут больше платить. Ведь у меня больная сестра на руках. А музыку я люблю, люблю всем моим сердцем, всем помышлением… Кажется, удавилась бы, если бы хоть изредка не могла послушать Глинку, Листа, Шопена…

Раздались хохот и восклицания:

– Вот так бескорыстное служение искусству!

Лярская, видимо, не понимала ни этого смеха, ни иронических замечаний и какими-то удивленными глазами посматривала вокруг.

– Музыке у нас, в большинстве случаев, учили только людей богатых. Чтобы наслаждаться ею, необходимо не только знать ее, не только быть сытым, но иметь еще деньги, чтобы заплатить за билет в театр. А если есть лишние деньги, их следует употреблять на что-нибудь более разумное… – наставительно произнесла одна из молодых девушек.

– Художники-писатели приносили пользу хотя в прошлом, что же касается музыкантов, но это уже совсем бесполезный народ. Даже ремесленник, простой сапожник, который хорошо умеет шить сапоги, полезнее человечеству, чем все эти дармоеды-музыканты, – решительно произнес Прохоров. – А ведь какая уйма денег идет на эту музыку и музыкантов! Строят консерватории, выдают стипендии, а народ коснеет в невежестве… Для народных школ в России нет никогда денег.

– За борт музыку, за борт! – повторяло в голос несколько человек.

– Да, теперь другое время, должны быть и другие песни!

В одной из групп Очковская говорила:

– По-вашему, человек может сделать с собою все, что пожелает: одному ничего не стоит заставить себя заниматься тем, к чему у него отвращение, другому – развить в себе голос, даже и в том случае, если природа не наделила его им, третий – может бросить все, в чем он находит радость и счастье: музыку, чтение поэтических произведений, – одним словом, совершенно переделать себя на иной лад. Если это и возможно, в чем я сильно сомневаюсь, да и не вижу в этом никакой необходимости, то, во всяком случае, для этого нужны исполинские силы!

– Если у человека не слякотная натура, – набросился на нее «Смерч», – он восторжествует над всеми своими пошленькими чувствицами и вожделениями, он будет их царем, а не рабом. Но ведь вы верная последовательница идей «словесника»… вы, великолепнейшая, изящнейшая…

– Зачем вы подбираете эпитеты для моего уязвления?

– Потому что вы чересчур заняты своею великолепною особою. И такое красование собою вам никогда не даст возможности восторжествовать над пошлостью, привитою вам вашими превосходными учителями вроде господина Ваховского… В жизненной борьбе вы всегда останетесь пушечным мясом…

– Я знала, что без пушечного мяса у вас дело не обойдется… – с ядовитым смехом отвечала Очковская.

Но это только подлило масла в огонь, и «Смерч» уже с расширенными зрачками, окончательно забывая здравый смысл, хрипло кричал ей:

– Да, я скажу… я брошу вам в лицо… при всех… вы очень любите покрасоваться своим великолепием! При ваших ветхозаветных взглядах на любовь не вам поднимать знамя прогресса, не вам стоять в рядах женщин, борющихся за эмансипацию! Да-с, извините-с, не вам. Вы выскочите замуж за пошляка… за красивого самца… за реакционера. Попомните мое слово: сильно обожжете свои крылышки! О, она даст вам себя почувствовать, эта вами воспетая страстная любовь!..

– Чего вы захлебываетесь от злости? – крикнула ему Ольга Николаевна.

В ту же минуту Прохоров оттянул за руку «Смерча» в сторону и начал вполголоса выговаривать ему:

– Ну, знаете ли, дружище, это не того… Дружескому обсуждению и выяснению современных вопросов и злоб дня вы придаете чисто личный характер, столь порицаемый нашим кружком. Неужели вы совсем потеряли способность наблюдать за собою? Неужели не поняли до сих пор, что не можете хладнокровно слова сказать с Очковскою? Вы по праву считаетесь прогрессистом и прекрасным пропагандистом, а между тем вы рискуете, что присутствующие зачислят вас в разряд таких господчиков, как Отелло, и других первобытных дикарей. Вам бы, знаете, освежиться, выйти на воздух…

«Смерч», несмотря на свою запальчивость, моментально последовал совету: не проронив более ни слова и ни с кем не простившись, он вышел из комнаты.

Вдруг я с ужасом увидала, что «Экзаменатор» с ироническою улыбкой на губах прямо направляется ко мне. О, я отлично поняла, что это грозит мне чем-нибудь очень неприятным. И не ошиблась. Он остановился против меня и как бы мимоходом проговорил:

– Ах да, барышня, я совсем забыл спросить вас, почему вы проткнули себе только уши и только к ним прицепили по пуду золота с драгоценными камнями? (Это было бичевание меня за ношение серег.) Вам бы заодно и нос себе проткнуть… Знаете, как делают дикари…

– На сей раз господин обличитель выбрал не совсем подходящий объект для сатиры, – заметил ему Слепцов.

– Каждую личность, цепляющуюся за прогнившие устои и одряхлевшие нравы, необходимо подвергать немилосердному осмеянию – таков мой принцип! – нисколько не смущаясь, отрезал ему юнец.

– О, рыцарь без страха и упрека! Я трепещу от восторга от вашего великолепия!.. – не изменяя своего бесстрастного выражения лица, проговорил Слепцов, но при этом так уморительно выпучил зрачки своих глаз, что даже я, несмотря на горечь только что нанесенной мне обиды, не могла удержаться от смеха.

В ту же минуту Слепцов, хлопнув себя по коленке, испустил протяжный залихватский звук и весело затянул: «Ах вы, сени, мои сени…» Песню подхватили остальные, но он сразу оборвал ее и перешел на бурный вальс, громко напевая его, что также подхватили присутствующие. Ляр-ская тотчас заиграла вальс на фортепьяно, Слепцов ангажировал меня, – мы понеслись, а за нами и остальные.

– Так-то, так-то… – усаживая меня на место, точно в каком-то раздумье проговорил Слепцов. – Можно и сережки носить, и песенку гаркнуть, и танец сплясать… и нет в сих малых делишках никаких преступлений, а одно лишь веселие души. Не правда ли? А очень огорчаться всяким вздором – себе дороже. – И что-то бесконечно участливое на минуту оживило холодное выражение его красивого лица.

Когда, через год после первого знакомства со Слепцовым, он стал бывать уже в моем доме, я окончательно убедилась в том, что неподвижное выражение его лица было только маской, за которой скрывалось чуткое сердце и великодушный характер этого популярного общественного деятеля шестидесятых годов.

Если на вечеринках того времени спорили и говорили с необыкновенным увлечением и задором, то и танцам отдавались всецело. Один танец сменялся другим. Фортепьянной игре аккомпанировали кто голосом, кто свистом, кто под звуки танца напевал какую-нибудь песенку, нередко тут же сложенную экспромтом, кто просто наигрывал на гребенке, кто под такт похлопывал в ладоши или барабанил по какой-нибудь металлической доске, – одним словом, все было в ходу, и ни один из присутствующих не оставался равнодушным к этому веселью. Шум, топот ног, раскатистый смех, шутки, прибаутки и восклицания раздавались непрерывно. Двое мужчин танцевали вместе. Один из них, рыжий, – представлял англичанина, шаржируя его манеру: не сгибая ног, он держался как палка, важно и чуть-чуть наклоняя голову. Другой изображал сентиментальную немку: умильно поглядывая на своего рыжего кавалера, она сладко улыбалась, беспрестанно делая книксены.

– Цыганскую! Цыганскую! – требовала публика, и все, как один человек, начали напевать плясовую на жгучие цыганские мотивы. Ольга Николаевна Очковская убежала в другую комнату, а когда возвратилась, была уже в красной шали через плечо. Она схватила коробку, бросила в нее чайные ложечки и, подняв над головой, как тамбурин, потрясала ею в воздухе, мастерски отхватывая цыганскую. Все более увлекаясь танцем, она испускала от времени до времени цыганское гиканье, выкрики и передергивала плечами.

Все пришли в неистовый восторг: аплодировали, топали ногами, кричали «bis». Больше всех неистовствовал «Экзаменатор».

Наконец Очковская взяла стул и подсела к Слепцову.

– Хорошо, что нет «Смерча», а то бы он отравил мне и пляску. Скажите, Василий Алексеевич, почему он вечно шипит и не дает мне проходу?

Вместо ответа Слепцов бросил на нее беглый взгляд и только пожал плечами.

– И на челе его высоком не отразилось ничего! – вспыхнув от досады, иронически проговорила Очковская.

– А что вы хотите, чтобы на нем отразилось?

– Очень просто… чтобы вы реагировали на то, что вам говорят… чтобы вы не относились так высокомерно, так пренебрежительно к людям. – И она дрожащими пальцами поправляла кораллы на шее.

– Этими слабостями я не страдаю… Я не ответил на ваш вопрос, потому что вы прекрасно сами знаете то, о чем спрашиваете…

– Разве я могу знать, почему… по какому праву «Смерч» отравляет мне каждую вечеринку?..

– Разве можно серьезно рассуждать о праве или бесправии человека, уязвленного страстью! Вам следует не себя жалеть, а его… Человек совершенно потерял рассудок: от вас он не видит никакого поощрения, в глазах всех читает насмешку, не соответствуют эти чувства и его новому символу веры, который он всем навязчиво проповедует. Он делает глупость за глупостью, сам сознает это, но остановиться не может и устраивает только все новые нелепости…

Характерные танцы продолжались: пара за парой отплясывала русскую, казачок, лезгинку, которую прелестно исполнила Таня с молодым человеком армянского типа.

– Ох, зацепил Слепцов сердечко Очковской, зацепил… Кажется, она и сама этого еще не сознает… Ишь ты, какой сердцеед этот господин литератор! Все дамы здесь без ума от него… – говорила Лярская своему соседу, студенту в русской рубашке. – Вы говорите, что у вас все по-новому, но ведь это уже самое, самое старое…

– Да что вы раскудахтались! В ваших словах какая-то смесь просвирни и салопницы. А теперь у каждого на всем должна лежать печать собственной, резко обозначенной индивидуальности. Вот вы рассуждаете о сердечных, делах других, – этим прежде занимались все женщины. Наблюдательность такого характера должна быть отнесена теперь к категории весьма постыдной. Личные дела – святыня, которой посторонний не смеет касаться… Лучше скажите-ка о себе: прочитали ли вы те книги, которые я вам принес: Фохта, Молешотта, Льюиса?

Лярская с горечью, но чистосердечно призналась в том, как мало она подготовлена к подобному чтению. Вследствие этого, по ее словам, она взяла себя в руки, ежедневно прочитывает по одной главе и заставляет сама себе передавать ее. Когда это плохо удается, она принуждает себя поработать ночью над тем же самым. И вот уже несколько дней, как она точно выполняет заданный себе урок.

 

– Бросьте вы эту ерунду! Разве вы не знаете, что теперь и при обучении детей уже не прибегают к принуждению? А вы из самообразования устраиваете самоистязание, надеваете на себя цепи. Черт знает что такое! Вот до чего мы погрязли в унизительном рабстве! Самой надевать себе намордник! Вы должны выработать из себя вполне свободную личность, которая сознает свою силу и не нуждается в самоистязании, принудительных и самокарательных мерах. Как же вы не понимаете, что при заколачивании себя в колодки принуждения у вас окажется не свободное, а вынужденное развитие? Оно ведь ломаного гроша не стоит! То же и в нравственной области: если вы желаете сделать то или другое и идете наперекор своей природе, будьте уверены, что на ваших поступках, на ваших идеях, точно так же как и на знаниях, приобретенных путем принуждения, будет лежать печать Каина, печать раба.

«Значит, делай что вздумается, – думала я про себя. – Но это уже безнравственная теория, да и не логично: почему же „они“ осуждают Очковскую и Таню, так настойчиво требуют бросить чтение художественных произведений, мечты о страстной любви?»

Было уже около двенадцати часов ночи, когда кто-то позвонил, и в комнату вошел Хмыров. Он был одет по-мужицки, но настолько щеголевато, что едва ли часто приходится встречать такими нарядными самых богатых крестьян: в черных бархатных шароварах, всунутых в красивые сапоги, в бархатном кафтане нараспашку, из-под которого выглядывала подпоясанная голубая шелковая рубашка, расшитая разноцветными шелками.

Хмыров писал исторические статьи, но более был известен своею оригинальною жизнью и библиотекою: он работал по ночам, а спал днем; библиотека же его состояла преимущественно из вырезанных из журналов статей, подобранных в необходимом для специалистов систематическом порядке. Как собеседник он не представлял никакого интереса.

В эту минуту вышел из кухни выспавшийся Якушкин и встретил Хмырова словами: «А, господин мужик!» Это выражение очень верно характеризовало Хмырова, имевшего вид господина, переряженного мужиком. Таня повела их обоих в свою комнату, где была приготовлена для них очень скромная выпивка и неизбежная селедка.

В общей комнате говорили о том, что на днях будет устроен литературный вечер, что многие известные писатели уже дали слово принять в нем участие, а завтра отправляются приглашать поэта Аполлона Майкова.

– Что же он будет читать? «Коляску»? – спрашивал кто-то с ирониею.

Не имея понятия об этом стихотворении, я просила Слепцова познакомить меня с ним. Он сказал, что не помнит всего стихотворения наизусть, но продекламировал своим однообразным голосом некоторые строфы, прекрасно оттенив при этом главную мысль стихотворения – преклонение поэта перед государем Николаем Павловичем, которого он называет «великим человеком» и утверждает, что лишь потомство сумеет его разгадать и в ряду земных царей его образ колоссальный на поклонение народам водрузит.

Присутствующие просили Слепцова продекламировать стихотворение «Узнику», как полную противоположность произведению Майкова.

Василий Алексеевич не заставил себя просить. Ввиду того что не все еще были знакомы с этим стихотворением, он объяснил, что оно было передано студентами, заключенными в Петропавловской крепости, своему любимому поэту М. Л. Михайлову, когда того перевели в ту же крепость, и его трогательный ответ им.

Все знаменитые чтецы, которых мне удавалось слышать, при чтении меняли интонацию голоса, различно подчеркивали каждое слово, каждую мысль. Чтение Слепцова было иного рода: он не понижал и не повышал тона, увлечение тем, что он читал, не выражалось в его глазах – они оставались холодными, а лицо его было неподвижно, – между тем его чтение производило чрезвычайно глубокое впечатление. Он умел сделать выпуклым каждый художественный образ, умел остановить внимание на каждой мысли, на каждом тонком и своеобразном штрихе автора, – в этом таилась какая-то своеобразная сила и секрет Слепцова.

Затем присутствующие начали просить Якушкина петь со Слепцовым народные песни. Слепцову подали скрипку, за которой на его квартиру уже успел сбегать какой-то молодой человек. Его довольно слабый голос был симпатичен; Якушкин подтягивал ему тенорком, в котором, однако, рельефно выделялась личность того, кого изображала песня: разудалого добра молодца, которому море по колено, несчастную бабу, потерявшую на войне последнего сына, девушку, обманутую в любви. Несмотря на жидкий тенорок, Якушкин мог трогать сердца, когда голосом, полным душевной боли, выводил:

 
На чужой ли стороне он иную полюбил,
А меня ли, краену девку, на век вечный загубил.
 

Затем хор грянул «Вниз по матушке по Волге»; один из студентов с большим чувством пропел: «Вперед без страха и сомненья» и др.

Был третий час ночи. Зазвонил колокольчик, и явился Лев Николаевич Модзалевский, красивый, стройный, высокий молодой человек. Он заявил, что, проходя мимо дома, увидал свет в окнах «сестер», вспомнил, что у них «фикс», и, уверенный в том, что гости еще не разошлись, решил забежать на часок. Ответом ему был общий крик: «Мазурка, мазурка!» Модзалевский считался не только ловким танцором, но и искусным дирижером танцев. Присутствующие бросились выносить из столовой последние стулья. И вот понеслись звуки энергичной, бравурной мазурки Глинки, которую играли на фортепьяно в четыре руки под аккомпанемент голосов всех присутствующих.

Трудно представить себе, до чего разнообразны были фигуры мазурки, дирижируемой Модзалевским. Она перемежалась всевозможными танцами с самыми фантастическими комбинациями: то танцующие парами пролетали по всем комнатам, то держались за руку один за другим, то шли угрожающею стеною друг против друга. В одной группе в комическом виде воспроизводили все фазы ухаживания: преследование, ревность, муки сердца, отчаяние, коленопреклоненные мольбы и достижение цели, то есть похищение. В другой группе представляли отживших стариков: мужчины выступали сгорбившись, старческой походкой, а молодые женщины с половыми щетками и швабрами заметали их следы. Не отставал от других и Якушкин, проделывавший ногами, руками и выражением физиономии все то, что мог бы проделывать простой мужик, в первый раз увидавший, как танцуют мазурку, и при своей косолапости начавший подражать танцорам. Грохот, топот, смех стоном стояли в воздухе, потрясая стены, а более всего пол. Жилички нижнего этажа, две портнихи, прибежали просить «господ» танцевать потише, чтобы не мешать им спать, но засмотрелись на танцующих, а через несколько минут их розовые ситцевые платьица, как и платье кухарки Дуняши, уже мелькали в водовороте кипучего веселья. Веселились до полного истощения сил, – недоставало только членовредительства.

Перед уходом гостей двое студентов обещали зайти к «сестрам» на другой день, чтобы расставить мебель в надлежащем порядке, а Ваховскии (словесник) обратился с вопросом, кто желает прочесть только что вышедший роман «Отцы и дети» Тургенева, чтобы при первой возможности потолковать о нем. Несмотря на то что молодежь беспощадно отрицала художественную литературу, все без исключения выразили желание прочитать роман, объясняя свой интерес желанием узнать, в каком виде выставил Тургенев старое и молодое поколение. Сейчас же условились, кто будет читать вновь вышедший роман вместе с другими, кто отдельно, когда и кому он должен быть передан.

Гости расходились после четырех часов утра, но далеко не все тотчас попали на свои квартиры: одна группа провожала другую, но, вследствие разгоревшегося спора, провожаемые делались провожатыми и, подходя к своим домам, поворачивали назад, чтобы проводить своих спутников.

Мы втроем, Таня, Вера и я, ложились спать в комнате, сплошь заставленной мебелью. Как только я улеглась и вспомнила проведенный вечер, я разволновалась до того, что разрыдалась.

Рейтинг@Mail.ru