bannerbannerbanner
На заре жизни. Том второй

Елизавета Водовозова
На заре жизни. Том второй

Тогда он решил бросить свою усадьбу: перевел на имя жены весь свой земельный участок и избу и окончательно переселился в Петербург.

На основании подобных неудачных попыток проведения в жизнь идей шестидесятых годов многие утверждают, что идейное наследство этой эпохи оказалось крайне скудным, что русское общество унаследовало от нее лишь стремление к эмансипации женщин, что только это одно и сделалось его прочным достоянием, а что все остальные идеалы имели чисто временное значение и умерли вместе с этою эпохою.

Неправда, тысячу раз неправда! Факты убедительно доказывают совершенно противное.

В нашем прошлом резко обозначились две эпохи: первую представляет дореформенная Россия со всеми ужасами крепостного права и крепостнических воззрений, которые своим ядом заражали и отравляли все стороны быта, все сферы деятельности, характер русского человека, его привычки и понятия даже в том случае, если он не имел никакого отношения к крепостным, – так было велико тлетворное влияние права владения людьми. Второй период – Россия, пробужденная к жизни уничтожением крепостничества и другими реформами, а также распространением новых идей, когда началось общее обновление нашего общества и постепенное изменение его быта и миросозерцания.

Шестидесятые годы окрестили «эпохою нигилизма» вследствие отрицания в это время старой морали, авторитетов, поэзии и искусства. Отрицание поэзии и искусства было, несомненно, ошибочно и вредно, но такое направление длилось недолго; притом, даже в острый период этого течения мысли, среди наиболее радикальной части общества было немало людей, продолжавших с благоговением относиться к художественным произведениям во всех областях творчества.

Людей шестидесятых годов называли нигилистами, отрицателями par excellence[14], но эта кличка совершенно неудачна, так как она неправильно определяет характер их деятельности, воззрений и стремлений. В эпоху нашего обновления молодая интеллигенция была проникнута скорее пламенною верою, чем огульным отрицанием. Нигилисты горячо верили во всесильное значение естественных наук, в великую силу просвещения и в возможность быстрого его распространения среди невежественных масс, верили в могущественное значение обличения, в возможность улучшения материального положения народа, коренного преобразования всего общественного строя и водворения равенства, свободы, справедливости и счастья на земле, не сомневались они в том, что совершенно исчезнут гнет, произвол и продажность, наконец, горячо верили, что все эти блага возможно осуществить в очень близком будущем, и эта вера у многих из них доходила до детской наивности.

Люди шестидесятых годов, конечно, не водворили счастья на земле, не добились они ни равенства, ни свободы, о чем так страстно мечтали, но идеи, которые они разрабатывали и пропагандировали в литературе, с кафедры и в частных беседах, нарушали общественный застой, шевелили мысль, расширяли умственный горизонт русского общества, делали его более восприимчивым к участи обездоленных и трудящихся классов, а мысль о необходимости всеобщего обучения сделалась с тех пор аксиомой. Мало того, только эпоха шестидесятых годов внесла в сознание русских людей идеалы общественного характера – бескорыстное служение родине и своему народу, что, кроме редких исключений, было весьма малодоступно предшествующему поколению.

Наиболее характерные из общественных идеалов того времени – идеалы демократические, выражавшиеся стремлением сблизиться с народом для улучшения всех сторон его жизни, – получили право гражданства лишь с эпохи шестидесятых годов. Борьба за равенство всех перед законом, за уничтожение сословных привилегий и предрассудков, особенно усилившаяся в эпоху обновления, продолжается и до настоящего времени. Можно смело сказать, что с тех пор сильно пошатнулись сословные перегородки, ослабела рознь между людьми, и в настоящее время, сравнительно с прошлым, чувствуется больше уважения к человеческому достоинству: низшие и средние классы общества меньше страдают теперь приниженностью перед сильными мира и буржуазным чванством, а высшее общество несравненно меньше кичится знатностью своего происхождения, чинами, орденами и другими внешними преимуществами.

Люди шестидесятых годов до тех пор доказывали всю безнравственность и лживость обывательской морали, в основе которой лежали карьера, нажива и пролазничество, пока эти пороки не сделались очевидными для большинства и не получили правильной оценки. Под влиянием горячей проповеди гуманных идей постепенно ослабевали грубость нравов и некультурность. Отношения к подчиненным, к детям и слабым сделались с тех пор заметно более мягкими и человечными. Что наиболее развращало целые поколения в дореформенной России, это тогдашний взгляд на труд как на настоящий позор. Только бурная волна демократических идеалов освободительного периода подняла труд и трудящихся на небывалую до тех пор нравственную высоту.

Одним словом, идеи шестидесятых годов совершенно обновили общество. Правда, далеко не все они были новы, но люди того времени распространили их, сравнительно с прежним, в огромном кругу русского общества, и каждое последующее поколение развивало их далее с точки зрения новых понятий, требований и новых условий жизни. Дореформенный уклад жизни с его сонным прозябанием, с его рабским миросозерцанием, с его преклонением перед правом сильного сделался невозможным.

‹Глава XXIII›
Житейские невзгоды

Выстрел Каракозова. – Паника, охватившая русское общество. – Тяжелое материальное положение членов моей семьи. – Неожиданная помощь. – Паульсон – педагог и составитель книг для чтения. – Появление Некрасова на нашем журфиксе. – А. А. Краевский. – Екатерина Павловна и Григорий Захарович – чета Елисеевых. – Собрание у Гайдебуровых. – Марко Вовчок и отношение к ней Елисеевых

Из прошлого моя память удерживала преимущественно мрачные картины жизни; из прочитанного или услышанного от других и из того, что мне приходилось наблюдать лично над жизнью окружающих, меня особенно потрясали житейские драмы и неожиданные, стихийные удары судьбы, разражавшиеся над нами. Это заставляло болезненно сжиматься мое сердце даже тогда, когда жертвы этих несчастий сами, казалось, уже забыли о них. Встречаясь с ними в минуты их более или менее уравновешенного настроения, я невольно вспоминала изречение поэта: «О, радость – мимолетная гостья! Тише… тише, не разбуди горя!»

В сердцах молодых людей обоего пола обыкновенно жила лучезарная уверенность на близкое, очень близкое обновление нашей родины, на скорое улучшение во всех областях жизни, на перемены к лучшему в личной судьбе, но и эту веру я утратила еще в ранней молодости, и ее животворные лучи очень скоро перестали озарять меня. Мои близкие считали меня отчаянной пессимисткой, а между тем пессимизм не свойствен моему характеру: я до глубокой старости сохраняла сильное влечение к веселому обществу, среди которого раздавались безыскусственная болтовня, оживленные споры, смех, шутки и остроты, отвлекавшие меня от грустных мыслей. Моя память удерживала все мрачное лишь потому, что жизнь моей семьи и людей, наиболее близких моему сердцу по духу и крови, представляла чрезвычайно мало отрадного. Их то и дело преследовали несчастья: неожиданные тяжелые утраты, аресты, тюрьма, ссылка в отдаленные и менее отдаленные местности, лишение педагогической и какой бы то ни было деятельности. Особенно тяжело было думать о тех из них, кого лишали возможности следовать своему природному призванию, которому они с юных лет отдавали свои умственные силы, и уже начали свою деятельность с большою пользою для общества.

Прошу извинить меня за это отступление. Этим очерком я желаю закончить мою книгу[15] и дать хотя некоторое представление читателям о том, как жилось людям моего круга в конце шестидесятых годов.

Уже после 1863 года в русском обществе чувствуется ослабление восторженного состояния и необыкновенно страстно напряженного подъема духа начала шестидесятых годов. Смелые обличительные речи раздавались уже не так часто; одни выражали сомнение в том, что скоро наступит торжество правды и справедливости, равенства и братства; другие более скептически начинали относиться к новым реформам и находили в них все более недостатков. А между тем еще так недавно они были убеждены в необходимости работать рука об руку с правительством и с экзальтированной отвагой исполняли обязанности на новых общественных должностях в роли мировых посредников, письмоводителей, землемеров, докторов, фельдшеров, учителей в новых школах. Как бы ни была скромна новая обязанность, как бы ни было мало вознаграждение за труд, интеллигентные люди находили, что преступно отказываться от какой бы то ни было должности, что с их помощью несравненно скорее новые реформы не только должны будут совершенно обновить русскую жизнь, а граждан переродить в энергичных защитников прав народа и смелых пропагандистов гуманных общественных идеалов… Эти увлечения постепенно теперь шли на убыль. Однако нельзя сказать, что энергия интеллигентов уже совершенно истощилась, что они впали в апатию и уныние. Толчком для того и другого, большою переменою в жизни людей среднего круга был выстрел Каракозова 4 апреля 1866 года, когда наступила самая злейшая реакция, которая внезапно сразу ошеломила и пришибла русских граждан. Паника охватила всех. И не мудрено: всюду пошли повальные обыски и аресты, многие мои знакомые заключены были в тюрьмы, доносы сыпались со всех сторон, постоянно приходилось узнавать, а то и самой наблюдать овации, устраиваемые публикою Комиссарову при его входе с своею супругою в какую-нибудь общественную залу, в театр, концерт. Когда в проходах трудно было пробираться от толкотни скопившегося люда, Комиссарова сердито-ворчливым голосом произносила: «Разве не видите, что спаситель идет? Пропустите же!» Когда в театре шла опера или просто какая-нибудь пьеса, как только опускался занавес, иногда после действия, публика настойчиво требовала от артистов пения гимна «Боже, царя храни». При этом многие зорко наблюдали, нет ли кого, кто успел уже повернуться и надевал шапку для выхода или кто не тотчас вскочил с своего стула. Такие несчастные подвергались настоящему скандалу, и их нередко ожидали большие неприятности и осложнения. Вновь испеченные волонтеры сыска и предательства суетливо бежали к выходу, звали полицию, требовали немедленного ареста тех, кто продолжал сидеть или надевал шапку, когда уже раздалось пение гимна. Мне указывали на того или другого подобного волонтера, который еще недавно считался порядочным человеком и отличался либеральным образом мыслей. Так обстояли дела в этот мрачный период во всех областях нашей жизни. На всех тех, кто до этого политического дела занимался какою-нибудь отраслью естествознания, власти смотрели как на слишком вольнолюбивого гражданина, и он чаще других подвергался подозрению. Как популярные книги, еще недавно столь распространенные среди читателей, так и строго научные произведения по естествознанию были сняты с полок книжных магазинов и отправлены на чердаки, – ими более не зачитывались, их никто более не покупал. После выстрела Каракозова, когда уже постепенно стали ослабевать апатия и ужас от арестов и ссылок, наиболее умственно развитые люди начинают все более чуждаться официальной России, все более резко осуждают тех, кто работает вместе с ней, кто добивается занять какую-нибудь правительственную должность. Эта изоляция людей, нередко весьма одаренных и энергичных, от правительства, от его должностей и предпринимаемых трудов, от всего, на чем лежал официальный штемпель, все более внедрялась в нравы интеллигентного общества. Много ужасов и житейских невзгод в этот жестокий период времени пришлось испытать моему семейству, хотя к делу Каракозова ни прямо, ни косвенно никто из нас не был припутан, никто не принимал в кем ни малейшего участия. О жестокой каре, совершенно неповинно нами понесенной, я говорила уже в «Голосе минувшего» (No№ 1 и 2, 1915 год). Тут же я хочу рассказать о том, какие лишения пришлось нам испытать, как трудно было найти в то время заработок тем, которых правительство считало прикосновенными к какому бы то ни было политическому делу или только заподозренными в политической неблагонадежности. Нужно заметить, что в их категорию зачисляли тогда и людей, которых не привлекали ни к какому политическому процессу, у которых, как и в моей семье, до тех пор не было никакого обыска. Таких неблагонадежных лиц администрация без объяснения причин высылала на родину, с которою у них нередко уже с детства была утрачена всякая связь. Не лучше было положение и тех, которых она хотя оставляла на месте, но затрудняла им возможность найти заработок, особенно если они занимались педагогической деятельностью.

 

Когда Вас. Ив. Водовозов в 1866 году был совершенно неожиданно для него лишен права преподавать в казенных учебных заведениях, он рассчитывал на частные уроки, от которых во время службы в учебных заведениях ему приходилось очень часто отказываться по недостатку времени.

Весною, уже после выстрела Каракозова, одна дама, жившая до того времени с своими детьми за границей, условилась с Васильем Ивановичем, что он с осени начнет подготовлять ее двух сыновей к поступлению в 3-й и 4-й классы гимназии, назначив за это прекрасное вознаграждение. Но во время этих переговоров еще ничего не было известно о катастрофе, готовой разразиться над моей семьей, и мы уехали на лето к моей матери в деревню. В августе Василий Иванович возвратился в Петербург и узнал, что он уволен со службы из всех заведений, где он числился преподавателем. Нас как громом поразило это известие, но Василий Иванович не пришел в отчаяние, рассчитывая на частные уроки. Скоро после этого он получил от особы, с сыновьями которой условился заниматься, письмо, в котором она выражала сожаление, что вынуждена пригласить преподавателем в свой дом не его, а другого учителя. «Кругом все говорят мне, – объясняла она, – что в гимназии, несомненно, будет известно о подготовлении моих мальчиков вами, уволенным со службы за политическую неблагонадежность». Она опасалась, что из-за этого ее сыновей или совсем не примут в учебное заведение, или что к ним будет придираться начальство. То же случилось и с другими частными уроками. К тому же на этот раз и предлагали их в несравненно меньшем количестве, чем прежде.

Теперь трудно представить тот ужас, ту панику, которые охватили тогда все русское общество немедленно после каракозовского выстрела. Громадное большинство даже прогрессивных людей опасалось каких бы то ни было сношений не только с впутанными, но даже совершенно искусственно пристегнутыми к этому политическому делу. Вот почему увольнение Василия Ивановича со службы быстро получило широкую огласку. Чтобы иметь возможность существовать, оставались лишь занятия литературой. Василий Иванович в то время не был новичком в этом деле и оказывался хорошо вооруженным: кроме древних, он, знал пять новых языков, переводил стихами древних и новых поэтов, писал в педагогических и толстых литературных журналах статьи об образовании в западноевропейских странах и у нас, о современной литературе, критические статьи и рецензии. У него уже тогда были изданы три книги: «Рассказы из русской истории» в двух частях и «Новая русская литература». Цена за книги была назначена несоответственно малая, а долг за эти издания был сделан, сравнительно с нашими средствами, большой и еще не выплачен. Валовой доход от всех трех книг едва достигал 600–700 рублей в год и хотя получался по грошам, но Василий Иванович тщательно складывал полученные деньги в особый пакет и аккуратно вручал его типографу Сущинскому.

Хотя до инцидента 1866 года мне лично удалось поместить несколько статей под разными псевдонимами в педагогических журналах и в журналах для детей, но это был крайне жалкий заработок: за подобные статьи в несколько страниц вознаграждение полагалось тогда самое скудное, к тому же нередко проходило два-три месяца, в продолжение которых я не имела возможности напечатать хотя бы несколько строк.

Месяца через полтора после нашего возвращения в Петербург у нас не осталось ни копейки. Что было делать? Продать обстановку квартиры? Но ее не существовало: за нашу убогую мебель, всю переклеенную и перечиненную домашним способом и приобретенную на рынке за гроши, не дали бы и трех-четырех десятков рублей, а состояла она исключительно из крайне необходимых предметов. Я была вынуждена продать небольшое количество имеющегося у меня серебра и золотых вещиц – подарки родственников. Вся вырученная от этой продажи сумма могла прокормить мою семью, состоявшую из шести человек, лишь в продолжение двух – двух с половиной недель, а потому я и решила удержать ее для непредвиденных случаев, всегда неизбежных там, где существуют маленькие дети. Мы сами с осени урезывали себя в самом существенном и пропитывались продуктами, забранными в долг из лавок. Все это я делала по секрету от покойного мужа: его принцип, соблюдения которого он требовал от меня даже и в то злополучное время, заключался в немедленной уплате решительно за все, что приходилось покупать. Он говорил, что если на нем лежит долг за издание книг, то он вправе был его сделать потому, что заранее предупредил хозяина типографии, что будет выплачивать его из денег, получаемых от продажи книг. Отдавая на расходы семьи все, что он зарабатывал, он не входил и не умел входить в подробности нашего существования.

Однажды, когда мы сидели за обедом, кухарка бросила на стол тетрадки из лавок со словами, в которые она постаралась вложить все свое негодование и презрение:

– Ни мяса, ни булок, нигде и ничего вам не будут давать в долг ни на грош, пока вы не выплатите все, что задолжали. Из-за вас стыдно на улицу глаза показать.

Когда Василий Иванович услыхал сказанное кухаркой, он недоуменно спрашивал меня, о каких долгах она говорит. Спазма сдавила мне горло. Я не решалась произнести ни слова, чтобы не разрыдаться, молча выскочила из столовой и отправилась к С, единственным состоятельным людям из всех моих знакомых.

Из провинциальных городов России очень многих юношей, а также и тех из них, которые проживали за границей, родители после крестьянской реформы начали привозить в Петербург для подготовки их к университету. Помещики, которые почему-нибудь не могли жить в столице с своими сыновьями, поручали их на год и более педагогам, а те обязывались давать им полный пансион, нанимать для них учителей и следить за их подготовкой. С, муж моей подруги, был одним из преподавателей, державших у себя подобных юношей, получая за них весьма солидное вознаграждение. Вот к ним-то я и отправилась просить взаймы. Волновало это меня до крайности: била лихорадка, подкашивались ноги, – до того времени мне никогда не приходилось просить в долг. Меня приводило в ужас, что я обнаруживаю свою бедность, которую страшно скрывала. Но все обошлось благополучно. В гостиной меня встретил С., который, прежде чем я успела открыть рот, искренно стал возмущаться увольнением моего мужа со службы без объяснения причин и с неподдельным участием расспрашивал о наших делах. Мало того, он сам предложил взять У него деньги взаймы. Пришлось признаться, что я затем и приехала к ним. Он ушел в свой кабинет за деньгами, а в эту минуту ко мне вышла моя подруга; когда ее муж вручал мне 200 рублей, я, поблагодарив его, прибавила, что лишь через шесть-семь месяцев могу рассчитывать возвратить ему эту сумму. Он усердно просил не торопиться, указывая на то, что он теперь получает гораздо более, чем проживает его маленькая семья.

Как только я возвратилась домой, я подвела подсчет долгам, выложила перед кухаркой деньги за забор по всем книжкам, отдала ей жалованье, а дворнику – деньги за квартиру. У меня осталось менее половины занятой суммы, и я была вынуждена продолжать прежний способ хозяйства, то есть и впредь все забирать в долг, удерживая остальное по самый черный день.

Когда Василий Иванович узнал, каким способом я расплатилась с лавками, он пришел в негодование за то, что я сделала долг, не зная наверное, будем ли мы в состоянии расплатиться вообще, а тем более через полгода. Но я не могла определенно добиться от него того, как иначе я могла поступить.

К нам как-то зашел прощаться наш знакомый В. И. Шемякин: он надолго уезжал из Петербурга для ревизии школ в разных губерниях. На мой вопрос, будет ли он по-прежнему давать отчет в газете «Голос» о выходе в свет новых книг по педагогике, детской и юношеской литературе, он отвечал, что на днях отправляется к А. А. Краевскому, чтобы отказаться от этой работы, несовместимой с его теперешним назначением. Я начала упрашивать его передать эту работу мне. Я объяснила ему, что хотя мне самой удалось поместить как-то в «Голосе» в двух номерах очерк под названием «Заметки старой пансионерки», подписанный лишь последним слогом моей фамилии, но Краевский, вероятно, забыл об этом; к тому же цензурою запрещено было их продолжение, так как в них усмотрели замаскированное обличение институтских порядков, что тогда строго преследовалось. Дозволялось описывать только традиционное институтское обожание, страстную любовь воспитанниц к институту, прелесть и наивность их жизни в этих крепко-накрепко замурованных учреждениях и их восторг при посещении института царской фамилией. Я высказала Шемякину опасение, что, если он попросит Краевского передать мне свою работу, тот не исполнит этой просьбы и потому, что у меня не было литературного имени. Я просила Шемякина позволить мне писать рецензии вместо него, подписывая их его инициалами, и носить их в редакцию от его имени.

Серьезно подумав над моей просьбой, Шемякин сказал мне, что, вероятно, увольнение Василия Ивановича се службы поставило нас в крайне тяжелые материальные условия… Иначе, по его словам, я не могла бы задумать столь рискованное предприятие, которое может вызвать непредвиденные осложнения. Однако в конце концов он, хотя и с явным неудовольствием, но согласился на мою просьбу и, чтобы не попасться впросак, устроил это дело довольно обстоятельно: съездил к Краевскому, известил его о том, что хотя он уезжает из Петербурга, но будет продолжать посылать рецензии через меня, так как я исполняю и другие его поручения, что я всегда буду иметь его новый адрес и являться в редакцию за получением гонорара.

 

Два мои очерка прошли благополучно, но полученные деньги не радовали меня сознанием того, что и я, хотя несколько, поддерживаю мою семью. Сама лично я в то время смотрела на чужие инициалы, выставляя их под собственными статьями, довольно просто, или, точнее сказать, легкомысленно. Я и раньше подписывала свои работы различными псевдонимами или только последним слогом фамилии, а следовательно, казалось мне, и не было никакого различия с тем, что я делаю теперь. Но Василий Иванович не давал мне покоя, доказывая, что я обманываю не только читателей, но и редакцию.

Вдруг я получаю из редакции «Голоса» просьбу сообщить адрес Шемякина, что я немедленно и исполнила, а скоро после этого пришло и от Шемякина письмо с посланием к Краевскому. В. И. Шемякин извещал меня, что редакция «Голоса» заявила ему, что его последние очерки (то есть мои) носят нежелательный для нее характер, и, если он будет продолжать писать в том же духе, она не может печатать его (то есть моих) статей. И вот это-то заставило Шемякина чистосердечно во всем сознаться, а потому он и просил меня, прочитав его письмо к Краевскому, переслать его по принадлежности.

– Скажите, это вы выдавали свои статьи за работу Шемякина? – спросил меня Краевский, когда я пришла по его вызову.

– Да, – совершенно смущенная, могла я только выговорить дрожащим голосом, несмотря на все усилия подавить нервное состояние.

– Вы, видимо, сознаете сами, что это… простите за выражение… весьма некрасивый и нецелесообразный способ во что бы то ни стало втереться в число сотрудников газеты.

Это возмутило меня до глубины души, и я с негодованием возразила:

– Может быть, это нецелесообразный способ действия, но почему же он такой позорный? И каким образом вы усматриваете в моем поступке, что я во что бы то ни стала желала втереться в число ваших сотрудников? Подписывая свои статьи чужими инициалами, я не находила и не нахожу в этом ничего ни преступного, ни постыдного! Очень многие подписываются псевдонимами, чужими инициалами, и никто их не осуждает!

– Говорите, что не стыдитесь, а сами краснеете. Конечно, Шемякин столько же виноват, сколько и вы, а пожалуй, даже больше. Выдавая свои статьи за работы Шемякина, вы как-никак обманывали редакцию. И зачем вам это понадобилось? Ведь у нас напечатали два ваших фельетона, продолжение же их не было помещено только вследствие запрещения цензуры. Но вы и в тот раз поступили совсем некорректно: под видом пансиона вы разоблачили институтские порядки, что строго преследуется цензурой. Вы, конечно, имели в виду, что редакторы, не воспитываясь в институтах, не догадаются о вашей проделке, следовательно, вы уже и в этот раз подвели редакцию. В ваших же теперешних очерках вы обнаружили неподходящий для нашей газеты обличительный и нервный тон, несвойственный перу Шемякина. Вот видите, мы это сейчас же заметили… Не думайте, однако, что я побеспокоил вас только для того, чтобы прочитать вам нотацию. Я хотел посоветовать вам не пытаться работать в газетах: у вас для этого нет ни надлежащего чутья, ни способностей. Для вас лучше было бы что-нибудь переводить, делать компиляции…

– Я бы с удовольствием взялась за компиляции, но никто их мне не предлагает. Что же касается переводов, то мой муж знает много иностранных языков, напечатал стихами перевод Гейне «Зимняя сказка», к которому в печати отнеслись с большой похвалой, написал немало оригинальных статей и несколько книг, но и он не имеет работы.

– Я вижу, сударыня, что только ваше тяжелое материальное положение заставило вас не совсем корректно поступить с редакцией «Голоса». Когда будет какая-нибудь подходящая для вас работа в «Отечественных записках», даю вам слово вспомнить о вас.

Я так много дурного слыхала о Краевском, что совсем не поверила его словам, но ошиблась; хотя не очень скоро, но все же он вспомнил обо мне и поручил мне большую работу для «Отечественных записок», но об этом будет сказано ниже.

До конца 1866 года мы вместе, то есть Василий Иванович и я, случайными статьями заработали чрезвычайно мало, недостаточно даже для нашей, более чем скромной жизни. К тому же чуть не половину получаемых денег мне приходилось уплачивать за лечение тяжело больного сына. Долги наши по лавкам снова выросли в весьма солидную сумму. Из лавок опять наотрез отказывались выдавать раньше уплаты долга. К довершению этого ко мне однажды позвонила моя подруга С, у мужа которой я заняла 200 рублей. Не снимая верхнего платья, она на пороге проговорила: «Мне очень нужны деньги. Когда же ты уплатишь свой долг?» На мое замечание, что ее муж давал мне взаймы более чем на полгода, она бросила мне с иронической улыбкой: «Да ведь и позже нечем будет платить! Ты прекрасно это знала, когда занимала, хорошо знаешь это и теперь… Насколько это честно, предоставляю судить тебе самой!» – и она резко повернулась и вышла.

Бросившись на диван в страшном волнении, я позвала Василия Ивановича и объявила ему, что у нас остается на руках менее 40 рублей, что нам с завтрашнего дня придется прекратить готовить обед. Из оставшихся у нас денег мы должны выдавать прислуге на содержание, кормить детей молочной кашей и яйцами, а самим под предлогом, что мы будем обедать у его сестры, уходить из дому. Прислуга, конечно, видела наше положение, но я старалась делать все, чтобы менее обнаруживать перед нею всю глубину нашего несчастья, а потому и решила прикрыть его «фантастическими обедами». В другое время Василий Иванович стал бы упрекать меня за фальшивую институтскую стыдливость, но в ту минуту он был так подавлен, что на все согласился.

И вот мы с 4 до 6 ежедневно уходили гулять в какой-нибудь парк, заходя в дурную погоду в Публичную библиотеку, а я нередко устраивала и кое-какие свои дела: шла к кому-нибудь из знакомых за книгами или возвращала полученные. Иногда я заставала хозяев за обедом, и они гостеприимно тащили меня разделить с ними трапезу. Я всегда упорно отказывалась, хотя запах пищи, разносившийся в комнате, пробуждал во мне волчий аппетит: мне казалось, что, приняв приглашение, я невольно начну есть с жадностью и обнаружу то, что я так старалась скрывать; мне кто-то в уши точно нашептывал: «Страдай до конца без стона, без жалобы, без сочувствия».

Но вот наступила пятая неделя нашего блуждания по несуществующим обедам, а в моем кармане оставалось лишь немного мелочи, которой не могло хватить на весь следующий день на пропитание детей и прислуги.

– Не отпустить ли мне няню? – советовалась я с Василием Ивановичем, но тут же сокрушалась о том, как тяжело это будет: няня – такая чудесная женщина, так искренно любит детей и нас! А для меня самой как горько, как обидно прекратить литературную работу: с уходом няни мне никогда не придется присесть к письменному столу, никогда не кончу я своего педагогического труда, который так уже подвинут вперед, следовательно, должна буду похерить все мечты и надежды на будущее. Трудно было отпустить няню и потому, что младший сын, крайне болезненный мальчик, постоянно хворавший, треш бовал не только безотлучного присутствия при себе, но и множества услуг.

– Никакая новая урезка тут не поможет. Опять придем к тому же, – проговорил Василий Иванович после долгого молчания.

– Нам бы пробиться год-другой… У тебя и у меня будут готовы книги к печати… Но что же делать теперь, сию минуту? Ведь завтра уже детям нечего будет есть! Боже мой, что же делать? Что делать, говори же?.. – И я зарыдала.

– То, что все делают в подобных случаях! Одно… одно средство… – каким-то раздирающим душу воплем прокричал мой муж и, не докончив фразы, быстро выбежал из комнаты. В первый и последний раз в жизни не мог сдержать себя этот на редкость выдержанный человек, большую часть своей жизни не только боровшийся со всевозможными лишениями, но и с нищетой в буквальном смысле этого слова. Никто никогда не мог сказать, в каком он настроении: он не выдавал его ни словом, ни звуком, ни жестом, работал каждую ночь до пяти часов утра и, кажется, только на этот раз решительно ничего не делал, а курил и шагал по своей комнате.

14по преимуществу, в особенности (фр.).
15Эта глава написана уже после выхода в свет моей книги «На заре жизни. Воспоминания». СПб., 1911 год. (Примеч. Е. Н. Водовозовой.)
Рейтинг@Mail.ru