bannerbannerbanner
На заре жизни. Том второй

Елизавета Водовозова
На заре жизни. Том второй

Мировые посредники первого призыва, по крайней мере большинство из них, являлись в то время в деревнях и провинциальных городах «новыми людьми», поражавшими не только помещиков, но и крестьян. Последние долго не доверяли им, потому что большинство их было теми же дворянами, но скоро убедились, что эти дворяне – люди нового типа. Один знакомый крестьянин так характеризовал мне их:

– Взяток не берут, скулы не сворачивают, ни один даже матерно не поносит, а нас, темных людей, наставляют, как быть должно.

Конечно, и между мировыми посредниками первого призыва были и сквернословы, и драчуны, и настоящие баре, которые старались служить только своему брату помещику, но таких было меньшинство, большинство же честно и даже с превеликим увлечением исполняло свои обязанности. Крестьянам нравилось в их «посредственниках», как они их называли, и то, что те ничего общего не имеют с чиновниками даже в своей одежде: массивная бронзовая цепь с бляхой, сверкавшая на солнце, как золотая, вселяла в народе несравненно более доверия и уважения, чем кокарда на картузе чиновника.

Только что мы успели проводить одного посетителя, как на крыльцо поднялся другой: сутуловатый старик, по одежде представлявший что-то среднее между помещиком и крестьянином. Это был мелкопоместный Селезнев или, как его называли – «Селезень-вральман», рассказывавший на именинах помещиков о том, как он с царем селедку ел. Этот рассказ я слыхала еще в детстве, им развлекал он слушателей и в освободительную эпоху. В данную минуту он пришел просить брата разъяснить ему очень важный Для него вопрос. Он владел всего двумя крепостными дворовыми и понял, что, когда пройдет двухлетний срок, они оба отойдут от него и получат право распоряжаться своею судьбою по своему усмотрению.

– Нас, что называется, ограбили среди белого дня! – жаловался Селезнев. – А вот вы объясните мне, Андрей Николаевич, как же теперь будет насчет моих сынов? У меня, как вам известно, четыре незаконных сына, прижитых мною от моей крепостной. Я не настолько был глуп, чтобы поставить их на барскую ногу: с малолетства исполняли они у меня крестьянскую работу. Но хотя они и были крепостными, как и все остальные прочие, но ведь выходит вот что: они были со дня своего рождения крепостными моей крови, значит – вечными моими крепостными, так сказать, самим богом назначенными мне в вечные крепостные. Скажите-ка мне, как же теперь? Неужто царь их тоже отымет у меня? Неужто и ублюдкам дана будет воля?

Брат объяснил ему, что если бы они в метрическом свидетельстве значились его сыновьями, то они и теперь могли бы по его приказанию пахать и скородить у него. Но так как они в метрике показаны рожденными от крепостной и числились, как и остальные, его крепостными, то судьба их будет такая же, как и всех крепостных дворовых в мелкопоместных имениях: по истечении двух лет он, Селезневу может пользоваться их услугами лишь по взаимному с ними соглашению, то есть не иначе, как за плату, если они захотят у него служить.

Это объяснение привело старика в негодование.

– Значит, – говорил он, – царь хотел, чтобы я, столбовой дворянин, унизил свое дворянское достоинство, женившись на хамке, на своей холопке? Разве царю и такая воля дана, чтобы он распоряжался нашими родными детьми? Как же он может заставлять их служить родителям: только за плату? Этого быть не может! Ни царь, ни псарь не могут указкой быть, как поступать мне с моею плотью и кровью.

Брат просит Селезнева, если он ему не верит, обратиться с этим вопросом к кому-нибудь другому, но тот чистосердечно признался, что двое мировых, у которых он уже побывал по этому поводу, совершенно так же объяснили ему это дело.

– А потому я и приехал к вам, как к моему мировому посреднику, заявить, что я отказываюсь повиноваться и царю и вам, исполняющему его несправедливые требования. – При этом он вынул из кармана присланную ему бумагу и с сердцем сунул ее в руки брата. – Вот извольте получить обратно: мне ее прислали для подписи, а я не желаю ни подписывать, ни иметь дело с такими крамольниками, которые не признают ни божеских законов, ни законов естества.

Когда мой брат заехал к другому, уже не к мелкопоместному помещику, тот вынул уставную грамоту и сказал:

– Подписывать не буду! не могу же я подтверждать своею подписью, что я радуюсь грабежу, учиненному надо мною среди бела дня. Так как такое приказание идет от самого царя, а жаловаться на него можно только богу, то я при вас и засовываю эту грамоту за икону. Уж пускай сам бог рассудит меня с царем на том свете.

Случались и отказы подписать уставную грамоту, сопровождаемые угрозами и неприятностями всякого рода, создававшими массу хлопот для мировых посредников. Но однажды такой отказ сопровожался в наших краях громким скандалом, который долго волновал наше захолустье.

В нескольких верстах от нашей деревни находилась усадьба, принадлежавшая трем сестрам, девицам Тончевым, прославившимся даже в суровое крепостническое время своею жестокостью к крестьянам (см. о них выше, глава IV). Вследствие этого у них ежегодно оказывались в «бегах» несколько крестьян, что постоянно уменьшало и без того небольшое число их подданных. Оставшиеся крестьяне мстили им напропалую: воровство и другие напасти не переводились в их хозяйстве, случались и поджоги, а однажды двух старших сестер крестьяне подвергли жестоким истязаниям. Когда манифест 19 февраля был обнародован, Тончевы разволновались до невероятности. Их невежество, алчность, бесчеловечное отношение к крестьянам – одним словом, все их обычные свойства проявились тут в совершенной степени.

В то время, когда всюду шли разговоры о новой реформе, три сестры разъезжали по помещикам и священникам, расспрашивая их о том, как им понимать новый манифест. Неужели и их крестьяне тоже сделаются свободными? Неужели и от них, законных помещиц и столбовых дворянок, отберут для тех же хамов часть их собственной земли? Всем в нашей округе было достаточно известно обостренное настроение чувств сестер Тончевых, и все местные дворяне старались избегать встречи с ними, но, когда это уже было немыслимо, к ним выходили без особенного удовольствия. Хотя некоторые помещики сами враждебно относились к крестьянской реформе, но сознавали, что, как бы они ни выражали сестрам свое неудовольствие, все-таки они останутся в их глазах без вины виноватыми и в конце концов нарвутся еще сами на дерзость уже за одно то, что решились принять эту реформу без сопротивления, протеста и скандала. Один из таких помещиков, чтобы избежать неприятностей со стороны сестер, старался всячески их вразумлять: он утешал их тем, что дворовые в течение двух лет останутся в их полном повиновении, а крестьяне будут сначала временнообязанными…

Но Эмилия, старшая из сестер, всегда вспыльчивая, а теперь дошедшая до невменяемости, уже кричала во все горло:

– Не временнообязанными будут передо мной мои хамы, а вечными моими рабами, понимаете, вечнообязанными?..

Вторая сестрица подпевала:

– Да-с! Они будут нашими рабами до гробовой доски!

Третья, опасаясь отстать от старших сестер, выкрикивала:

– Это нехорошо, что вы так говорите. Вы этим потакаете всем мерзавцам, а вы – дворянин! А вот мы, как прежде, что хотели, то и делали с крепостными, так будем распоряжаться и теперь… и никаких подписей давать не будем!.. Да!.. очень гадко, очень низко с вашей стороны!..

– Да вы просто какие-то бестолковые сороки! Я же тут при чем? Я так же, как и вы, страдаю от этой реформы! И не очень-то вы будете теперь делать все, что захочется! Пришли другие времена, и с вами не очень будут церемониться! Если вы добровольно не пойдете на требуемые уступки, никто не посмотрит на то, что вы дворянки…

Старшая, Эмилия, которую ее сестры считали необыкновенно умной и находчивой, запальчиво выкрикнула в лицо помещику:

– Значит, вы, смотря по времени, либо хам, либо дворянин! Да и то сказать: оборотнем быть вам на роду написано. Если бы вы были настоящим дворянином, то у вас кровь вскипела бы от этих манифестов и реформ! Вы не допустили бы такого безобразия с собою! Да что с вами толковать! Вы-то уверены, что вы настоящий дворянин, а я-то очень и очень в этом сомневаюсь: мне издавна была известна большая склонность вашей матушки к одному черномазому казачку: и глазищи-то у вас, и вихры – все в Мишку Беспалого… Откуда же взять вам дворянскую честь?

Но тут, как у нас всюду рассказывали в ту пору, поднялся невероятный скандал. Помещик схватил Эмилию за плечи, повернул и вытолкнул за дверь, а две младшие сестры осыпали в эту минуту его самого градом колотушек. Весть об этом скандале, как раскаты грома, немедленно прокатилась по отдаленнейшим уголкам нашего захолустья.

Когда были назначены мировые посредники, Тончевы к этому времени так или иначе поняли, что им не отделаться от неизбежного, то есть не обойтись без уступки крестьянам части своих земель, но они, видимо, решили биться до последней капли крови, чтобы поменьше нести ущерба в своей земельной собственности. Где была только какая-нибудь возможность, они старались отводить под земельные наделы крестьян участки, самые негодные для хлебопашества. Крестьяне не соглашались получать их в надел, жаловались, указывая на причину своего отказа. Для разбирательства подобных пререканий моему брату то и дело приходилось ездить к ним: он упрашивал их, доказывал, уламывал, объяснял, почему они не имеют права поступать так, а они дерзили ему напропалую. Потеряв не только всякую сдержанность, но и элементарную женскую стыдливость и порядочность, Эмилия, а за ней и остальные сестры позволяли себе самые неприличные выходки. Брат прибегал к шуточкам и лести, на которую прежде сдавалась иногда Эмилия, особенно когда превозносили ее ум, но тут она без слов вдруг совала под нос своего мирового фигу, – дескать, на, выкуси! И остальные сестры торопились проделать тот же жест. Иной раз посредник бился изо всех сил, приезжал к ним по нескольку раз только для того, чтобы склонить к уступке крестьянам какого-нибудь ничтожнейшего клочка земли, указывая на то, что для них, Тончевых, эта полоска не имеет никакого значения, а крестьянское хозяйство пропадет без него.

 

– Вы, вероятно, – говорил мой брат, – решили разорить их штрафами за будущие потравы?

Эмилия без всякого стеснения отвечала:

– Еще умником считается, а насилу-то догадался!

В конце концов полюбовное соглашение между Тонче-выми и их крестьянами для составления уставных грамот оказалось немыслимым. Чтобы это выяснить, так сказать, официально, мой брат решил отправиться к ним с двумя Другими мировыми посредниками той же губернии, о чем он за несколько дней известил как Тончевых, так и крестьян. И вот посредники подъезжают к дому трех сестер-помещиц, а на крыльце… Мировые посредники решительно недоумевают, что такое на крыльце? Вглядываются, и что же оказывается: все три сестрицы стоят в ряд, неподвижно одна возле другой, а их платья, юбки, рубашки подняты вверх, и стоят они обнаженные до пояса.

В ту минуту, когда подъезжали мировые, звон их колокольчиков заслышали и крестьяне и толпою двинулись во двор, на который выходило крыльцо с тремя обнаженными фигурами сестер. Все были так поражены этим зрелищем, что никто не проронил ни звука, только один старик громко плюнул и выругался, и вся толпа сразу совершенно безмолвно и быстро двинулась прочь со двора, а мировые, не входя на крыльцо, повернули назад и уехали.

Однажды в воскресный день матушка просила меня отвезти сверток с гостинцами в семью Пахома, нашего прежнего крепостного, жившего в двух верстах от нашего дома. Пахом, еще молодой крестьянин, уже лет семь как был женат на Василисе, бывшей нашей дворовой, которая в это время лежала в злейшей чахотке. Знакомый доктор, приезжавший к нам в гости и посетивший больную, нашел ее положение совершенно безнадежным. Вот в эту-то семью я и отправилась в экипаже с братом, который по делу ехал по той же дороге за несколько верст дальше.

Когда я вошла в избу, хозяин, здоровый мужчина лет за тридцать, сидел за столом с двумя гостями-крестьянами, а три его девочки-погодки, лет шести, пяти и четырех, бегали тут же.

Большинство крестьян нашей местности в начале шестидесятых годов прошлого столетия были крайне бедны. Семья Пахома была тоже не из зажиточных, но сидела без хлеба реже других. Пахом, кроме хлебопашества, занимался отхожим промыслом и в качестве плотника нередко отправлялся в Москву, откуда к весне приносил домой несколько десятков рублей. Но в то время, о котором я говорю, дела семьи были крайне плохи: жена, на редкость работящая баба, простудилась, прохворала всю зиму, и хозяйство пришло в полное расстройство.

Пахом встретил меня очень радушно, благодарил за то, что я «не побрезговала ими, хоча и питерская, а не заспесивилась». Я поднялась на полати, чтобы поздороваться с Василисою, которая в теплый весенний день лежала под овчинным тулупом в страшной лихорадке. Когда я вручила ей от имени матери сверток с чаем, сахаром и другими скромными приношениями, на меня посыпались благословения и добрые пожелания находящихся в избе, а я, чтобы направить разговор на более для меня интересную тему, спрыгнула с полатей, села к столу и просила мужчин продолжать разговор, если только они имеют ко мне хотя маленькое доверие. Но крестьяне переглядывались между собою и молчали. Тогда с полатей послышался беззвучный, надтреснутый голос больной. Ей, видимо, было чрезвычайно трудно говорить, и у нее при первых же звуках что-то захрипело и заклокотало в груди: она то кашляла и останавливалась, то пыталась говорить и пила воду из ковшика, который подавала ей старшая девочка. Наконец она заговорила, но некоторые слова ее вылетали с визгом, хрипом и с каким-то высвистом. Я разобрала только: «Чаво от барышни таиться? Пущай послухает…»

Пахом начал мне рассказывать, что когда на днях доктор объявил ему о том, что его жена не протянет и двух недель, он счел необходимым передать ей это, чтобы сообща «удумать, как присноровиться, когда она помрет, чтобы, значит, и за девчонками, и за скотиной, и за домашностью настоящий пригляд был, чтобы и избу было на кого оставить».

Я до невероятности смутилась тем, что все это говорилось в присутствии умирающей, и стала доказывать, что никому не известно, кто из нас умрет ранее других, и что такими разговорами не следует тревожить больную. Но в туже минуту с полатей снова послышались звуки точно испорченного часового механизма: больная заворошилась, в груди ее опять что-то зашипело и заклокотало, она стала откашливаться и отплевываться и наконец скорее прошептала, чем проговорила:

– Не… помру, барышня! помру!.. пущай ён усё вам обскажет… Вы свое словечко за ребятенок моих замолвите… Ой… ой… продохнуть моченьки нетути! А энто дело… значит… наше семейственное таково мутит… душеньке моей спокой буде, ежели мы семейством порешим допреж, чем мне представиться.

Из дальнейших объяснений Пахома я поняла, что, когда он заявил жене о ее близкой кончине, оба они пришли к заключению, что ему необходимо жениться во что бы то ни стало, и притом как можно скорее после смерти Василисы, чтобы управиться с женитьбою к страде, то есть к наиболее срочным летним деревенским работам, иначе хозяйство с ребятами мал мала меньше погибнет без работницы, а нанимать ее не по карману. Но тут у них вышло разногласие: Пахом высказал желание жениться на Ксюше, здоровой восемнадцатилетней девушке из другой деревни, а Василиса требует, чтобы он женился на Дуньке-хромоножке.

– А зачем мне хромоножка, коли я мужик исправный и во всей силе, – значит, взять могу за себя настоящую, здоровую девку, без порока. А разве с ей, с Василисой, столкуешь? Как уперлась на своем – бери хромоножку, и ни тпру ни ну. А ежели буде не по-ейному, грозится проклясть на том свете, и так себя эвтим изводит, так на меня серчает, того и гляди, чтоб чаво с ей до времени не приключилось. А я, чтоб худого ей, чтоб смертушку ей! накликать раньше, значит, того, как предел ей положен, – ни боже мой, потому как она завсегда была женкой честной и первой работницей на селе… Разве можно?

Несчастная опять заворошилась, но на этот раз уже так разволновалась, что от жестокого приступа кашля не могла выговорить ни слова. Ей давали пить, и разговор был прерван на несколько минут. Когда я опять поднялась к ней на полати, она схватила мою руку, чтобы поцеловать, гладила по плечу своею высохшей дрожащей рукой, показывала глазами и жестами, чтобы я осталась. Я просила ее не беспокоить себя и обещала в подробности разузнать ее семейное дело.

Пахом, между прочим, упомянул, что, по желанию Василисы и по ее выбору, он пригласил двух крестьян, тут присутствующих, для того, чтобы сообща и по совести порешить их «семейственное» дело. Крестьяне эти, как оказалось, вошли в избу только перед моим приходом. При этом Пахом прибавил, что дал жене слово перед образом поступить после ее смерти так, как будет здесь решено. Одного из присутствующих он назвал Антоном и охарактеризовал первым грамотеем на селе, человеком бывалым: «В разных городах живал – виды видал, а от крестьянской работы не отбился, одно слово – мужик правильный». Про другого, Петрока, сказал только: «Чтоб душою покривить – ни боже мой».

Антон был мужик лет за сорок, с сильною проседью в черных, курчавых волосах, с симпатичным и интеллигентным лицом. Я просила объяснить мне, что за девушка! Дунька-хромоножка и что представляет из себя Ксюша, почему первую предпочитает Василиса, а вторую – ее муж.

Антон не сразу ответил, но внимательно посмотрел на меня и, точно что-то соображая несколько минут, начал говорить. Я старалась не прерывать никакими вопросами его неторопливую, степенную речь. Сравнительно с остальными крестьянами нашей местности он выражался лучше и правильнее, и лексикон его слов был обширнее; при этом у него попадалось меньше местных выражений.

– Дунька не по своей вине хромоножка, а от бога, значит, от рожденья одна нога длиннее другой. Девка она не хворая, но, – от ноги ли то, али просто богу так угодно было, – только правда, что она не очень сильная: кули с зерном таскать ей не под силу, да и то сказать – не бабье это дело, а всякую бабью работу она сробит и проворнее, и лучше другой. Долюшка выпала ей горе-горькая: почитай, по восьмому годику осталась круглой сиротой, так и тогда куска никто ей не считал: кто зачем в избу к себе позовет, так она в одночасье приберет, подметет, перечистит все до последней плошки, и так, что любо-дорого смотреть. И говорить ей не надо: делай то, делай это, все сама знает, – сметкой большой бог наградил. Не было по суседству избы такой, чтобы она всех ребят не перенянчила, чтоб при болезни старым и малым не пособляла. Свора и злоба на деревне у нас большая идет промеж баб, но чтоб, значит, Дуньку кто чем укорил, так, кажись, этого не бывало. А сама-то она сызмальства прицепилась к Василисе, и так подружками они доселе остались. Девчонок Пахомовых она страсть как любит, точно родных своих ребят! Наймется к кому в работницы али на поденщину, и ежели не очень далеко от Пахомовой избы, так ввечеру к ним прибежит, все у них перечистит, ребят перемоет, рубашонки им перечинит. Ежели б не она, так за болезнь-то Василисы ихние девчонки вконец обовшивели бы. Как же Василисе Христом-богом не молить мужа, чтобы он за себя взял Дуньку-хромоножку?

– Перед смертным часом, – заговорил Петрок строгим голосом, – и бабий завет, да еще насчет детушек родимых, муж должон свято хранить! Родима-то матушка лучше знает, кто ейных ребят в обиду не даст.

– Не мачехой, а маткой родной будет девчонкам!.. – подтвердил Антон.

– Чудаки! Ей-ей, чудаки! Я ж не перестарок какой! Чаво ж мне за себя старуху-то брать! – запальчиво выкрикнул Пахом.

Антон и Петрок напомнили ему, что Дунька – ровесница Василисы.

– А мне-то што из того? Хоча моложе ей буде! Перво-наперво хромоножка она, а с лица – што картошка печеная! – возражал Пахом запальчиво.

– Чаво зря язык чешешь? Честную девку порочишь, да еще сироту безродную! Такое тебе и болтать не пристало! – сердито крикнул на него Петрок. – Правду сказывай: «Как мальчишке безбородому, Ксюшка-де мне приглянулась!»

– Зенки-то Ксюшка не на одного тебя пялит! Пока в девках, – может, до конца себя соблюдет: больно батьки своего боится. А што там впереди буде, – только богу известно…

– Так-то так!.. Усе ж… – понуря голову, смущенно! бормотал Пахом.

– Еще чаво? – уже со злостью накинулся на него Петрок. – Женка-то еще жива, на погост не время нести, а уж думки-то про баловство пошли! Ты не срамотину неси, а толком, при людях, последнее слово скажи.

Пахом с остервенением чесал затылок и долго молчал, наконец махнул рукой и упавшим голосом промолвил:

– Чаво мне Василису перед смертушкой обиждать? Греха на душу брать не хочу: супротивства ейного николи не видел! Как она, жалеючи ребят, просила, чтоб я, значит, взял за себя Дуньку, пущай так и буде. Пущай во сырой земле ейные косточки спокой найдут.

Но тут раздался звон колокольчика, – мой брат возвращался за мной. Я полезла на полати проститься с Василисой и была поражена выражением ее исхудалого лица: на провалившихся щеках пятнами играл яркий румянец, на тонких растрескавшихся губах блуждала улыбка, глубоко запавшие глаза сияли счастьем. Она весело и часто закивала мне головой и, по обыкновению бывших крепостных, начала ловить мою руку для поцелуя. Когда ей это не удалось, она сказала тихим, дрогнувшим голосом:

– Благослови вас бог, барышнечка!..

Чтобы не возвращаться снова к описанию семьи этого крестьянина, я кстати скажу, что после описанного события Василиса прожила лишь несколько дней. Пахом сдержал слово, данное ей при других, и через шесть недель после похорон первой жены женился на Дуньке-хромоножке.

Когда мы с братом возвращались домой и проезжали мимо небольшого лесочка, до нас явственно донеслись стоны и отрывочные слова, видимо исходившие от человека, который находился поблизости от дороги. Кучер остановил лошадей, и мы с братом вышли из экипажа. Не успели мы сделать и нескольких шагов в глубину леса, как увидали небольшую прогалинку, а посреди валялось что-то вроде огромного плаща, который точно шевелился. Когда мы? подошли к предмету, привлекавшему наше внимание, брат вдруг разразился неистовым хохотом. Косматая голова с длинными волосами показалась из-под плаща. Брат от душившего его хохота не мог говорить, а я ничего не понимала. Только нагнувшись, я увидала, что это был священник в рясе, лежавший лицом к земле и не имевший возможности встать на ноги: через оба рукава его рясы был продет длинный кол или шест. Ясно было, что продеть этот шест самому священнику не было ни нужды, ни возможности, и я приставала к брату с вопросом, что все это значит, но он продолжал хохотать. Когда он наконец сдержал приступ душившего его смеха, он громко позвал кучера. Пока тот привязывал вожжи к дереву и подходил к нам, мой брат сказал священнику:

 

– Преподобный отче, не можете ли объяснить моей сестренке, только, знаете, так, чтобы не совсем ее переконфузить, каким образом вы попали в такое положение?

Священник, распростертый на земле с колом, продетым через широкие рукава его рясы, мог только немного двигать головой. Он узнал брата и отвечал с негодованием и злобою:

– Ваша сестрица сконфузится не из-за меня, а за своего братца, когда она узнает, что его с позором протурят с должности… Всем известно, что вы развратили наших крестьян! Из-за вас они и вытворяют всякие безобразия!

В это время подошел кучер, и брат с его помощью начал поднимать священника, приговаривая:

– Вместо того чтобы поносить меня, вы бы объяснили сестре, за что вы, отче святой, попали в немилость к крестьянам.

Но вот наконец попа поставили на ноги, осторожно придерживая его с двух сторон. В эту минуту он имел вид распятого человека. Всклокоченная и запачканная борода, растрепанные, лохматые и длинные волосы, испачканное грязью лицо и глаза, сверкавшие злобой, – все показывало, что он не только без покорности и смирения выносит свое испытание, но готов растерзать каждого. Кучер, долго сдерживавший свой смех, расхохотался во все горло; его хохоту вторил и брат; наконец оба они начали вытягивать шест, стараясь делать это как можно осторожнее и легче, чтобы не расцарапать плечи попа и не разорвать его одежды. Как только его освободили от шеста, священник, не прекращая брани и упреков по адресу брата, схватил свой цветной носовой платок и начал вытирать им грязь с лица и рук и всей пятерней расчесывать волосы. Брат продолжал свои шуточки:

– Отче, отче, так-то вы благодарите вашего спасителя? Ведь без меня вы заночевали бы в лесу…

Но священник, как только несколько привел себя в порядок, так и пустился в путь.

Я просила кучера объяснить мне, что все это означает, и тот совершенно просто отвечал:

– Уж коли кол попу продели, значит, он больно охоч до баб. Видно, с поличным попался! Небось в суд жаловаться не пойдет, даже попадье своей не скажет!

Когда я впоследствии спрашивала крестьян, карают ли они по-прежнему своих священников за чересчур любезное отношение к бабам, они отвечали мне, что этого давно не случалось:

– Наши-то колы им сразу отбили охоту… Теперешние попы этим не займаются.

Хотя мне предсказывали, что я буду томиться однообразием жизни в деревне, но этого не случилось: жизнь в ней была несравненно более оживлена, чем прежде. К тому же, все казалось мне теперь значительным и интересным: и разговоры мировых посредников, которые то и дело приезжали к брату, и отношения помещиков к новой реформе и их рассуждения по этому поводу, – одним словом, общественное движение проникло и сюда и всколыхнуло даже такую захолустную деревню, как наша.

Помещики посещали друг друга гораздо чаще, чем раньше; их разговоры и споры нередко принимали весьма оживленный характер. Много говорили они о предстоящем местном самоуправлении, о том, что скоро и у них среди низеньких деревенских изб будут возвышаться школы и больницы. За немногими исключениями, помещики (я говорю только о нашей местности) просто издевались над этими будущими нововведениями. Они доказывали, что такие затеи могли возникнуть лишь в головах кабинетных ученых, не знающих своего народа, что для того, чтобы заманить крестьянских ребят в школу, будущим земствам придется внести в свой бюджет солидную сумму на пряники, как приманку для ребят, а чтобы умаслить родителей отпускать своих детей в школу, правительству понадобится издать новый закон, по которому крестьяне получат право драть лыко в панском лесу, безвозмездно собирать грибы и ягоды, а в панских озерах и сажалках ловить рыбу. Без этих приманок, утверждали они, школы будут пустовать, так как крестьяне могут понимать лишь свою непосредственную выгоду, а не ту, которая обнаружится для них через несколько лет. Не будут крестьяне, по их мнению, посылать своих детей в школу и потому, что каждый ребенок школьного возраста уже исполняет какую-нибудь работу, необходимую в крестьянстве.

На именинах у нашего соседа собралось огромное общество: я была свидетельницею, как оно высмеивало предполагаемое устройство лечебных пунктов. Помещиков поражало то, что там, в Петербурге, не знают даже того, что наши крестьяне испокон века привыкли лечиться у знахарей и шептух. Все они в один голос утверждали, что крестьяне не променяют их на настоящих докторов, приводили множество примеров того, какими ужасными средствами лечат деревенские знахари и как, несмотря на то что они то и дело отправляют своих пациентов на тот свет, это не уменьшает доверия к ним народа.

Собравшиеся гости были солидарны между собой во взглядах на лечение народа, только одна немолодая помещица внесла диссонанс в этот разговор, заявив, что они говорят против очевидности. Крестьяне, утверждала она, хотя и продолжают лечиться у знахарей, но в то же время из дальних деревень отправляются в те помещичьи усадьбы, где хозяйка или ее дочь занимаются лечением, а когда к кому-нибудь в деревню приезжает доктор из города, больные крестьяне буквально осаждают его. Она предсказывала, что, как только появятся земские врачи, от больных крестьян у них не будет отбою. Утверждала она это на том основании, что крестьяне наблюдательный сообразительны от природы, быстро распознают, кто знает свое дело, кто нет, и помимо этого они вообще любят лечиться. То, что они теперь лечатся у знахарок, – еще ничего не значит, ведь и очень многие помещики прибегают к их же помощи, и не только из-за одного невежества и предрассудков. Посылать за доктором в город не всегда возможно даже для людей богатых, а когда близкий человек страдает, трудно оставаться в бездействии, – многие только из-за этого обращаются к знахарям.

Чтобы показать несостоятельность такого рассуждения, один из присутствующих рассказал следующее. Его сын, доктор, гостил у него летом. Как только он приехал в деревню, так и отправился по избам лечить крестьян. Одной бабе он прописал шпанскую мушку на затылок и какую-то микстуру, на свои деньги послал купить лекарство, а когда ему его доставили, он опять посетил бабу, опять растолковал ей, что и как делать. Тем не менее шпанскую мушку баба проглотила, а тряпку вымочила в микстуре и привязала к затылку. Это заставило всех хохотать. Помещица, говорившая в защиту необходимости рационального лечения, оказалась посрамленною.

Года через четыре после этого, когда я опять приехала в ту же местность, в ней уже существовали две школы и устроен был лечебный пункт и больничка. Все, что я увидела и узнала в то время относительно этих двух нововведений, убедило меня в том, как неосновательны были мнения о них помещиков, как мало знали они крестьян, среди которых прожили всю свою жизнь. Как только открывалась школа, ребят, желающих в ней учиться, и родителей, умоляющих принять в нее своего ребенка, оказывалось несравнение более, чем могли вместить ее стены. То же было и с лечением. Когда земские врачи явились на назначенные им лечебные пункты, к ним немедленно потянулся народ не десятками, а сотнями.

О чем бы ни разговаривали помещики между собою, как бы ни бранили они правительство за крестьянскую реформу, как бы ни осмеивали предстоящие новшества будущего самоуправления, какие бы первобытные взгляды ни высказывали они при этом, но очень важно было уже то, что они зашевелились, начали думать и рассуждать на только об опостылевшей всем обыденщине, но и об общественных явлениях. Таким образом, мертвая тишина и утомительное однообразие, царившие до тех пор в помещичьей среде нашего захолустья, сменились теперь большим оживлением.

Рейтинг@Mail.ru