bannerbannerbanner
полная версияИстория одного сражения

Екатерина Франк
История одного сражения

Полная версия

– Впечатлить хотел… одного человека… – отвернувшись, пробормотал он и потер слипавшиеся глаза – сон уже витал совсем рядом с ним, так, что трудно становилось понять, какие слова слетели с его уст, а какие остались невысказанными. – Глупо вышло… Помнишь, когда только начинали готовиться к походу – городским кузнецам изрядно заказов перепало, а старик Джесеби только рад и был… Крутились же мы, как сумасшедшие! А тут выпал как-то… свободный день…

Откровенно говоря, день тот даже и не был свободным – просто и в подобные времена его неутомимый зять и названый отец не пренебрегал сторонними заказами; в том числе и от храма владычицы Исет, откуда к ним в кузницу время от времени наведывался молоденький жрец-уаб, сообщая, что еще им требуется. Маду до сих пор искренне не понимал, зачем провозглашавшим главной добродетелью в глазах их божества умеренность требовалось столько вещиц, явно бывших излишествами: у него иногда в глазах рябило от множества мелких ларчиков, окованных полосами узорчатой меди, тяжелых курительниц и сосудов для благонравий, а также украшений – за отдельную плату Джесеби изготавливал и их, да притом не хуже многих ювелиров, которым потребовалось бы за то же самое отдать куда больше. Но служители Исет были людьми толковыми, знающими, чего хотят, и почти всегда честными при оплате – а потому Маду смирился, что свои вопросы ему стоит оставить при себе.

В тот раз молодой жрец то ли задержался, то ли изначально предупредил, что не придет забрать заказ – словом, отнести в храм тяжелые чеканные блюда для подношений из новенькой, сиявшей на солнце бронзы отправился Маду. Как назло, тот день выдался на редкость жаркий даже для Уасета, а служители Исет, в пику могущественному жречеству Амона, обосновались чуть ли не на другом конце города – так, что когда юноша добрался до назначенного места, вопреки всей крепости своего тела он едва дыщал и обливался потом, проклиная и храм светлой нечерет, и тщеславие ее служителей. Еще и непосредственного заказчика, жреца-херихеба Бенменти, не оказалось на месте: как объяснила Маду одна из младших прислужниц, хранитель храмовых свитков отбыл в город по каким-то чрезвычайно важным делам, и его возвращения стоило ожидать не ранее чем через пару часов.

Возвращаться домой юноша не стал – Джесеби все равно обругал бы его как следует и отправил бы обратно под вечер; а в храме все же было не слишком людно и довольно красиво. Росписи на стенах, курильницы, прорезные светильники и изваяния богини, украшавшие его изнутри, Маду рассматривал добрых полчаса; под потолком рисунки складывались в тексты, прославлявшие величество богини Исет, и ими он тоже заинтересовался, хотя и ненадолго. Верх взяла привычка работать ногами и руками вперед головы: заскучав, привлеченный гулом человеческих голосов юноша вышел во внутренний двор храма.

Он и прежде слышал, что служители Исет, как и многих других отвечавших за исцеление божеств, привечали издавна нищих и убогих; но и не догадывался, сколь широкий размах имела эта благотворительность. Взору его представились десятки несчастных – а может, и сотни: Маду не слишком хорошо умел определять на глаз такие вещи; некоторые, судя по запыленным лохмотьям и покрывавшей тела их коросте, оказались в этом месте совсем недавно. Эти, как могли, кучками собирались подле разбитого посреди дворика колодца; их, очевидно, пуще язв и болезней терзала жажда – что и не мудрено было в столь жаркий день. У самого Маду, сильного и здорового, першило в горле от долгого хождения по солнцепеку – так что, по его мнению, было взять с несчастных доходяг, из которых далеко не все способны были устоять на ногах?

Вокруг суетились несколько девушек-послушниц, разносивших воду. Одна из них, худенькая и невысокая, с головой закутанная в льняное покрывало, мучилась с тяжелым колодезным воротом; Маду, хмыкнув, подошел ближе, окликнул ее – и остолбенел.

Со спины ее этого было не увидеть – ткань покрывала оказалась довольно плотной – но выбивавшиеся из-под него у лица кудри этой девушки были какого-то невероятного, огненного цвета, а в лучах солнца отливали сияющим золотом. Лицо ее было чистым и ясным, с мягкими, правильными чертами и чуть более светлой, нежели полагалось дочери Та-Кемет, кожей. Но сильнее всего поразили Маду ее глаза – темные, блестящие, глядевшие на него с таким ласковым выражением, какое он видел доселе лишь маленьким мальчиком в глазах своей матери, когда та была еще жива. Глухая, беспомощная боль скрутила ему горло; так, что он едва расслышал тихий вопрос девушки:

– Ты в порядке, господин? Присядь сюда, в тень: я наберу тебе воды, – тонкие светлые пальчики ее тотчас легли на ручку ворота – тот оглушительно заскрипел, и этот звук отрезвил Маду.

– Постой, постой! – неловко пробормотал он, отстраняя ее как можно бережнее – девушка казалась ему столь хрупкой, что до нее страшно было даже дотронуться. – Я помогу тебе, уважаемая: такая работа не для твоих рук…

– О, не нужно, господин, – смущенно и будто бы не слишком охотно улыбнулась девушка: голос ее звучал в ушах Маду, будто музыка. – Я привыкла.

На ее ладонях, в подтверждение этих слов, действительно заметны были шероховатые отметины от старых мозолей. У самого юноши имелись точно такие же, оставленные рукояткой молота и клещами: от них не избавляли даже надеваемые в кузнице толстые рукавицы из дубленой кожи – но все равно почему-то ему казалось, что руки этой девушки должны были быть мягче пуха. Разливая по кувшинам воду из громоздкой кадки, вытянутой из недр колодца, он украдкой пододвинул запястье так, что молодая послушница ненароком коснулась его ладонью, и против воли расплылся в совершенно глупой счастливой улыбке.

Про поручение Джесеби Маду с трудом вспомнил спустя три часа, в которые добровольно и с великой охотой разносил сперва воду, а затем и свежеиспеченные лепешки злосчастным беднякам, искавшим пристанища в храме Исет – те с удивлением глядели на здоровяка-мирянина, послушно исполнявшего все веления хрупкой рыжеволосой девушки, но благоразумно помалкивали.

Юную послушницу звали Кифи; она сказала ему, что служит при храме уже третий год, что у нее есть в городе отец, мать и две младших сестры – Маду, ободренный такой откровенностью, принялся рассказывать о себе и своей жизни с самого детства: о том, как отец учил его ловить рыбу, как однажды он едва не попался в зубы громадному крокодилу-месеху, как оказался в доме Джесеби и как впервые сам изготавливал ножницы для стрижки овечьей шерсти, провозившись почти четыре дня. Только спустя четверть часа он сообразил, что девушке едва ли интересно все это и лишь вежливость не позволяет ей перебить излишне болтливого собеседника, и умолк, пристыженный; но Кифи тотчас опустила ресницы и шепнула виновато:

– Прости, господин, что я почти не отвечаю! Я не слишком хорошая рассказчица, а ты говорил так интересно, что… – она запнулась, теребя тонкий льняной поясок, концы которого для удобства обматывала вокруг талии, и призналась: – Здесь редко случается что-то необычное. Мне нечем поделиться в ответ, но я бы очень хотела послушать твои истории еще!

Домой Маду возвращался уже в вечерних сумерках; он забыл пересчитать плату за заказ и лишь когда Джесеби забрал у него кошелек, горячо понадеялся на честность жреца Бенменти; впрочем, не напрасно – тот выложил за работу даже больше серебра, нежели было оговорено.

Следующий день юноша проходил, точно в тумане. Столько затрещин за неосмотрительность он не получал с самого первого дня работы в кузнице: все валилось у него из рук, простейшие заготовки получались сквернейшим образом, а после того, как он ухитрился опрокинуть чан с холодной водой, куда опускали готовые изделия, названый отец сорвался:

– Апапи тебя пожри, ступай проветрись куда-нибудь! Что уставился? Того и гляди или сам ожаришься, или кого из парней мне покалечишь… Глаза б мои тебя не видели, тьфу!..

Счастливый Маду умчался в направлении храма чуть ли не бегом, будто уличный мальчишка – хотя с тех пор, как начал помогать в кузнице, старался ходить, как подобает зрелому человеку, веским и не слишком спешным шагом. Но тут у него не было выбора: уже вечерело, и иначе он никак не поспел бы на другой конец города засветло.

Все же юноша слегка припозднился: в храме Исет как раз начиналась служба, когда он вошел внутрь. Протискиваясь сквозь толпу прихожан, Маду сперва будто очутился в каком-то странном, непривычном для него мирке, ограниченном стенами святилища – те, казалось, надвигались на него со всех сторон, обняв людей тесным кольцом. В воздухе стоял терпкий запах благовонных воскурений и смол, высоко и нежно звучали голосами молодых жриц древние песнопения; и среди возносивших хвалу златоликому изваянию Исет Маду заметил рыжекудрую Кифи – правда, огненные волосы ее были теперь наглухо забраны шерстяным платком-париком и поверх него все тем же льняным покрывалом, а глаза – почтительно прикрыты в сосредоточении на песне-молитве. Но прочие голоса в храме разом смолкли для юноши: он слышал лишь похвалу великой и мудрой защитнице всякой жизни в Та-Кемет, звучавшую из дорогих его сердцу уст.

Словно услышав его мысли – как знать, не послала ли некий знак могущественная Исет своей дочери? – Кифи вдруг распахнула свои темные глаза, обвела ими толпу, казалось, взглянув точно на Маду – и он понял, что пропал.

О семье приглянувшейся девушки он разведал в течение всего одной недели – немногое, но и этого достаточно было, чтобы осознать тщетность любых надежд. Отцом Кифи оказался старый воин, командир целого отряда отборной пехоты в столичном гарнизоне, вместе с женой и двумя младшими дочерьми живший неподалеку от храма в двухэтажном большом доме за высокой стеной: словом, человек, к которому было так просто не подступиться. К тому же, Маду неплохо понимал, кто он сам такой – безродный приживала в семье простого кузнеца, в лучшем случае способный изготовить для этого командира недурной хопеш или сбрую для колесничных лошадей; что он мог предложить тому, кто имел возможность отдать одну из своих дочерей в храм золотой владычицы Исет и наверняка уже подыскал ей куда более достойного спутника?

 

У Маду не было ничего ценного: ни имени, ни звания, ни богатства – и сам он тогда задумался со впервые в жизни испытанным откровенным отчаянием о том, что, собственно смог бы предложить Кифи, даже заручившись каким-то невероятным образом согласием ее отца. Все, что он имел – силу собственных рук, отменное здоровье и совесть, не отягщенную никаким преступлением; и таким образом и пришла в его голову, в общем-то, неплохая мысль попытать удачи в войске его величества – благо накануне похода слухи о новом наборе отчаянных и храбрых юношей не смолкали ни на день.

Конечно, уже на распределении после первых недель учебы Маду осознал, как глубоко заблуждался. Попал он вовсе не под командование к отцу Кифи, которого первоначально и рассчитывал расположить к себе бесстрашием и упорством – он и рад был стараться ради того, чтобы убедить в его в собственной благонадежности, а там, что греха таить – и на повышение, и на какой-никакой достаток рассчитывал: заказывавшие у кузнеца Джесеби оружие ратники часто рассказывали, что их дело и в мирное время, и в походах дает немалую прибыль, не говоря уже о почете. Как знать, может, для них, матерых и опытных вояк, все так и было; но новобранцу вроде Маду рассчитывать на нечто подобное не приходилось.

По правде сказать, ему вообще повезло: находились командиры и куда хуже Песемхета, почем зря избивавшие подчиненных и славшие их с самыми гиблыми поручениями, на которые жаль было тратить хороших бойцов; суровый, но справедливый Мебехти был уважаем всеми в отряде и не брезговал учить неумелых юнцов тому, что сам знал и умел; и, конечно же, здесь был Суди – славный Суди, всегда относившийся ко всем промашкам Маду со снисхождением, точно старший брат. В последнее время к этому списку важных для него людей юноша негласно причислил и молодого лекаря Панебу вместе с его наставником, добродушным и невредным на поверку старичком; Маду вообще легко сходился с людьми и, быть может, и своего случайного знакомого, встреченного одновременно с этими двумя – Шету, так, кажется, было его имя! – назвал бы другом, да вот беда: с того дня молодой вестник как сквозь землю провалился.

И все же иногда находило на него – обычно вот так, в самые сладкие и томительные мгновения на грани сна – особенное чувство, когда Маду будто наяву видел вновь эти солнечные всполохи в густых волосах, лицо, озаренное смущенной и нежной улыбкой, и темные глаза, манившие его запрятанной в самую глубину зрачков печалью: Кифи всегда глядела на других чуть виновато, точно стыдясь себя и своей внимательности. Почему так было – юноша не знал; пару раз ему удавалось развеселить ее по-настоящему, и тогда его возлюбленная смеялась от души: этот тихий, искренний смех навсегда остался в его памяти одним из чудеснейших звуков в мире – но обычно, насколько он успел понять, Кифи редко бывала радостна. Должно быть, ей тяжко было жить по воле отца в храме, хоть и столь красивом, под стать ей самой: Маду она виделась крохотной птичкой, запертой в позолоченной клетке – и сердце его с каждым подобным сном все сильнее наполнялось решимостью во что бы то ни стало освободить ее…

– …хорошая у тебя мечта, – чуть слышно пробормотал Суди, переворачиваясь на другой бок. – Хотел бы и я иметь такую… Может, еще и образуется у вас с этой девушкой все, – прибавил он ободряющим шепотом.

Ответа не последовало: Суди приподнялся на локте, взглянул в лицо друга и, усмехнувшись с надежно укрытой пологом ночи тоскливой усталостью, поправил сбившееся на том до пояса одеяло. Маду спал, поджав ноги и крепко, обеими руками ухватившись за жесткий подголовник.

Часть третья

День еще только начинал клониться к вечеру, когда командир Табит, верхом миновав два предшествовавших его собственному отряда, подъехал к едва поставленному шатру начальника армии. Встречные немало удивлялись при этом поведению и облику обычно невозмутимого командира: без конца в нетерпении понукая коня плетью и хриплыми окриками, он глядел прямо перед собой с мрачным и озабоченным видом, никого не замечая вокруг. Лишь у самого шатра, остановленный стражей, он выбрался из седла и глухо потребовал доложить о себе господину Херихору.

Позволение пройти внутрь он получил спустя почти четверть часа: по сравнению с тем, сколько ему доводилось ждать обычно, не столь много – но когда стражник вернулся и сообщил, что господин Херихор готов принять его, командир Табит отпихнул юношу плечом с глухим рычанием и отшвырнул в сторону узорчатый полог так, словно намеревался разорвать дорогую ткань пополам.

Назначенный военачальником Техути командовать всей армией Ра, господин Херихор встретил его холодным взглядом, в котором даже не попытался спрятать откровенную недоброжелательность. Он имел все основания не любить Табита – последнему не посчастливилось в далекой юности начинать службу в одной колонне с ним, а после еще и получить назначение на командование этой колонной; и это при том, что недостойный выскочка, прославившийся не строгим следованием приказам, а одними лишь самоубийственными вылазками на вражескую землю в самые опасные моменты, из которых невесть как возвращался живым и сохранившим жизни таких же безумцев, следовавших за ним – он даже по крови был непонятно кто! Сам Херихор был чистокровным уроженцем благородной Та-Кемет и очень этим гордился: собственные густые черные волосы, едва тронутые теперь сединой, меднозагорелая кожа и правильные черты лица всегда казались ему пусть и слабым, отмеченным далекой от полного совершенства человеческой природой, но отражением облика могущественных божеств его страны. А зазнавшийся Табит, даже став с годами мудрее и сдержаннее в своих порывах, ничуть не приобрел внешних признаков достойного человека: никакой загар не мог скрыть изначально бледно-желтоватого, унаследованного от матери-северянки оттенка его кожи, а коротко, для удобства остриженные волосы и теперь, стоило им выбиться из-под будничного платка, немедленно начали бросать на все его крупное, обезображенное тянувшимся через правую щеку шрамом лицо недобрые красноватые отблески.

Рыжие люди в Та-Кемет издавна были предвестниками различных несчастий: даже до того, как объявились кочевники-северяне, на какое-то время утвердившие свою власть над страной, отмеченных цветом свирепого Сетха обходили с опаской. Прошло уже много лет, и возвысившийся над бывшим товарищем господин Херихор мог бы вполне оставить позади неосмотрительность своего начальства времен былой юности; но старое чувство так и не отпустило его полностью, и к Табиту он относился неизменно настороженно. Только гордость не позволила ему уклониться от встречи совсем – и она отнюдь не прибавляла господину Херихору дружелюбия.

– Почему ты здесь? – сухо, повелительным тоном не терпящего возражений человека спросил он. Командир Табит метнул в его сторону мрачный взгляд и поклонился коротко, исключительно ради приличия; странно светлые, с желтоватыми проблесками глаза его, сразу изобличавшие иноземное происхождение, сверкнули:

– Полчаса назад мы получили приказ остановиться и ждать дальнейших распоряжений, господин. Странный приказ, и я решил убедиться, что здесь нет ошибки…

Херихор резко сжал скрытую краем стола от его пронзительного взгляда левую руку в кулак. Решение, принятое отнюдь не легко, до сих пор вызывало в нем смутные порывы сомнений; но показать это бывшему товарищу он не согласился бы ни за что.

– Ошибки нет, – отрезал он, придав своему голосу и выражению лица как можно больше уверенности. – Необходимо разведать, нет ли впереди засады: живые мертвые, ты сам знаешь, способны на все! Я уже послал вестника к его величеству, да будет он жив, невредим и здоров, дабы объяснить причину нашей задержки.

– Его величество!.. – страстно начал командир Табит, запнулся и продолжил, овладев собой: – Его величество, да будет он жив, невредим и здоров, велел нам как можно скорее подойти к городу. Он ждет нашего прибытия! Ты хочешь заставить живого бога оставить тылы своего войска безо всякой защиты, – он потер щеку, явно желая выразиться куда прямее, чем мог перед начальником армии, – лишь из-за некоторых едва ли оправданных опасений?

Херихор прикрыл глаза и выдохнул, мысленно сосчитав до пяти: разговор явно обещал стать еще менее приятным, нежели он ожидал изначально. Имело ли смысл объяснять Табиту, что в случае внезапного вражеского нападения никто и не вспомнит о приказе живого бога – затем, чтобы не бросить на него хоть тень вины за случившийся разгром войска. Вся ответственность, разумеется, падет на плечи его слуг, не сумевших постичь волю своего предводителя или не бывших достаточно расторопными при этом – а умирать позорно и мучительно за чужие ошибки господину Херихору совершенно точно не хотелось.

– Это не пустые опасения, – устало молвил он, избегая горевшего праведным возмущением взгляда своего подчиненного. – Его величество, да будет он жив, невредим и здоров, сам повелел нам быть как можно более осторожными! Мы находимся на вражеской земле, если ты не забыл; а Кадеш – слишком сильная крепость, чтобы мы имели роскошь перед решающим штурмом терять людей по пустой неосмотрительности. Если тебе нечего больше сказать, командир, то возвращайся к своим людям! –Табит негодующе молчал, и это молчание вывело Херихора из себя куда более, нежели все предыдущие возражения; он смял драгоценный лист папируса-джет с донесениями, лежавший перед ним, и повторил, едва не сорвавшись на недостойный его звания крик: – Ступай!

Командир поклонился, на сей раз даже не попытавшись принять почтительный вид, и вышел прочь; досада и ярость клокотали в его сердце столь сильно, что уйти и впрямь было наилучшим выходом. Недоставало еще, сорвавшись, сказать в лицо начальнику всей армии, кто тот есть на самом деле – трус и вечный выгадывальщик при дворе всяких почестей взамен честного служения царю и стране! Ему известно было, что разведчики Херихора вернулись с донесениями еще минувшей ночью; так к чему же требовалась эта бессмысленная ложь, унижавшая обоих?

Вопреки всему, что думал о нем бывший сотоварищ, безрассудную храбрость, порожденную преимущественно юношеским легкомыслием, командир Табит оставил давно; однако лишенное смысла ожидание порождало в нем гнев, а осознание, что из-за того они могут не поспеть на помощь своему владыке прежде, чем царь Хатти подтянет к Кадешу основные свои силы, еще больше усиливало его. Взбираясь в седло, он едва сдерживал брань, за которую в иное время самолично отчитал бы любого из подчиненных, и с места пустил своего коня в галоп. Тот, хотя и привычный к такому ходу более, нежели к ровной рыси колесничного боя, недовольно взоржал было, однако сразу же смолк, почуяв настрой хозяина, и ожесточенно заколотил копытами по дорожной пыли.

Лишь завидев свой отряд – смышленые молодцы его сами, без чьих-либо понуканий и окриков ставили шатры, распрягали животных и набирали у реки воду для различных нужд – командир Табит принудил себя успокоиться хотя бы внешне: не имел права он позволять своим подопечным видеть себя в таком состоянии. Конь, едва вошедший во вкус доброй скачки, поначалу принялся водить мордой и фыркать недовольно, не желая переходить на шаг; но командир был, невзирая на довольно почтенный для воина возраст, искусным наездником – и скакун под ним, поупрямившись для приличия, пошел ровным шагом. В свой шатер, уже заботливо подготовленный – Табит мысленно напомнил себе наутро выбить для своих людей вяленого мяса вместо злополучной рыбы и по кружке ячменного пива сверх того – он входил, как всегда, невозмутимым и спокойным командиром отряда, держащим все в своем ведении все необходимое: и лишь тут позволил себе с глухим рыком сорвать с головы прошитый витым шнуром парик и швырнуть оземь.

Службу свою он начал еще в самом начале царствования покойного владыки Усирисети; для господина Табита этот поход на сыновей Хатти был четвертым по счету – и едва ли последним. По крайней мере, он старался об этом не думать: сохранив к своим сорока девяти годам жизни достаточно крепкое здоровье – о себе напоминали лишь пяток глубоких шрамов, каждый из которых в свое время был получен им исключительно по неосмотрительности – оставлять службу по собственной воле Табит не собирался. Да и кому он смог бы передоверить накануне опасного похода свой отряд – отборных крепышей-пехотинцев, о всяком из которых мог бы сходу рассказывать пару минут, упомянув не только имя, возраст и воинские умения, но и отсутствие или наличие жены, детей, сестер и братьев, родной город и краткую характеристику важнейших событий, что с тем приключались с момента поступления под начало его, господина Табита?

Со временем это чувство ответственности сменило в нем прежний юношеский пыл и стремление доказать всем вокруг свою храбрость; и к нынешнему походу отнесся он куда спокойнее, нежели к предыдущим. Командир Табит вступил уже в ту пору, когда желание сохранить в живых как можно больше бойцов и уцелеть самому – не в ущерб выполнению приказов, разумеется – намного перевешивало в его сердце жажду подвига. Привязанность к подчиненным в его сердце мешалась, к тому же, с куда более очевидным чувством – любовью к семье, куда менее многочисленной, нежели хотелось самому командиру: но третьи роды у жены его, госпожи Танафрити, прошли столь тяжело, что лекари заявили, что при следующей попытке выносить дитя она может умереть вместе с малышом.

 

Сладковато-горький настой из корня водяной лилии, принимаемый его супругой еженедельно, навсегда встал между Табитом и его мечтами о сыне, наследнике воинского мастерства отца; но жену он никогда не винил, тем более что та в первые годы всячески порывалась понести вопреки всем угрозам целителей – она верила в себя и в милость всех богинь-покровительниц материнства, которым молилась непрестанно. Командир говорил с женой строго, заставлял при нем пить прописанный настой, отказывался иначе делить с ней ложе вовсе, убеждал, что ни за что не откажется от нее и не приведет в дом наложницу из-за ее нездоровья – ничто не помогало; и однажды он, устав ото всех споров, сказал не Танафрити даже, а самому себе:

– И чего тебе не достает? У нас три чудесных дочери – одна краше и ласковее другой; у нас свой собственный дом, откуда нас никто никогда не прогонит; и ведь мы с тобой тоже есть друг у друга! Разве может быть счастье большее, чем у нас уже имеется?

Эти слова отчего-то подействовали так, как не могли самые долгие и страстные уговоры; быть может, потому, что командир Табит сам верил в них всей душой. Танафрити долго глядела на мужа – заплаканная, с покрасневшим носом и дрожавшими руками, белыми и теплыми; и в ту минуту он вдруг вспомнил отчетливо, как полюбил когда-то маленькую и растерянную девочку, не решавшуюся сперва переступить порог их общего дома – ту самую, которая все еще жила где-то глубоко внутри нынешней сдержанной, верной и терпеливой красавицы-жены. Табит никогда не был искусен в словах, как и всякий не привыкший к долгим разговорам человек – а потому он просто обнял свою Танафрити и понадеялся, что запер дверь комнаты еще до начала их разговора.

С того дня что-то изменилось между ними: ушло совсем прежнее чувство внутреннего беспокойства, недовольства уже имеющимся – само по себе свойство отличное, как знал Табит, подвигающее на разноообразные улучшения человеком собственного бытия; но без него им всем стало легче и свободнее дышать. Дочек: старшую, уродившуюся в него с яркой рыжинкой в волосах разумницу Кифи, среднюю, лицом очень походившую на мать бойкую черноглазую Нефру, и пухленькую, розовощекую и ласковую малышку Мени, всеобщую любимицу – он обожал и баловал бесконечно, не имея ни сил, ни желания отказывать в чем-то, кроме единственной их общей просьбы, повторявшейся всякий раз перед началом очередного похода: не уходить самому или же забрать и их с собой. В этом командир Табит был бессилен – сына он, конечно, обучил бы всему, что умел, и постарался бы пристроить под своим началом на не слишком опасное место – но девочек ни за что не допустил бы к оружию, не говоря уже о настоящей войне.

Довольно было и того, что средняя его дочка Нефру, росшая сущим сорванцом, однажды ухитрилась каким-то образом стащить старый отцовский лук и, соорудив в дальнем углу сада из соломы подобия мишеней, из него вкривь-вкось, но выпустить по каждой с пяток стрел. Пойманная на месте преступления, она нисколько не отпиралась и сразу принялась упрашивать отца не отнимать оружие и не рассказывать матери; сошлись на том, что Нефру пообещала не лазить больше без спросу в чужие вещи и не играть со столь опасными вещами, а Табит согласился обучить дочку основам стрельбы из лука. Характер девочки был таков, что с ней было правильнее соглашаться и острожно направлять, нежели запретом сразу родить в ней вдвойне страстное желание что-то сделать; но все же, положа руку на сердце, суровый командир уступил ей скорее не поэтому, а из так и не пропавшего до конца желания кому-то из детей передать хоть часть своих умений.

Ничего! Табит строго прервал ход своих мыслей, отгоняя ту самую, назойливую и неприятную: незачем и думать об этом! Совсем скоро дочери начнут выходить замуж; а там и до внуков недалеко! Вон, Кифи уже миновало семнадцать лет – стало быть, ждать недолго осталось…

По правде сказать, в последние годы именно Кифи оставалась главной головной болью Табита. Нет, ни в чем он не мог упрекнуть свою дочь: ни в заигрываниях с молодыми людьми за спиной родителей – чего он когда-то опасался очень – ни в легкомысленности и отсутствии мыслей о будущем, ни в праздности или высокомерии к окружающим, ни в иных столь свойственных молодым девушкам недостатках. Напротив – Кифи была столь же деятельна, сколь и ее сестренка Нефру, но деятельность эта была иного рода, и если пару лет назад командир не видел в этом ничего дурного, то теперь даже не знал, как ему быть.

Строго говоря, во многом он был виноват сам: когда только-только родилась малышка Мени, а Танафрити лежала с тяжелой лихорадкой, едва имея силы приложить голодную дочь к груди – Табит забыл на время обо всем остальном вокруг. Сосредоточенный на одной цели, он искал лучших лекарей Уасета, способных спасти его жену, и не обращал внимания ни на расходы, ни на иные сопутствовавшие проблемы; и, должно быть, в какой-то момент выпустил из поля зрения и двух старших дочерей. Он знал, что они здоровы, что прислуга позаботится о том, чтобы девочки были накормлены и заняты своими делами, раз в день или два – по обязанности больше, нежели по сердечному порыву – навещал их и заверял, что с матушкой все в порядке и она скоро поправится.

Шустрая Нефру, скучавшая по отцу искренне и открыто, сразу же забиралась к нему на колени и предлагала сыграть в сенет, в «собак и шакалов», пойти на задний двор и пострелять из лука – все, что могла изобрести сходу ее неискушеная душа, дабы задержать самого дорогого человека рядом с ней на час-другой. Тихая, понятливая Кифи никогда не вела себя подобным образом – она и прежде почти не ластилась к родителям, а теперь вовсе перестала это делать; пока Нефру нежилась в объятиях отца, старшая сестра ее, напротив, забивалась в самый дальний угол, складывала руки на груди и большими, полными недетской тревоги глазами глядела на них обоих. Она не заговаривала сама о матери, и Табиту, измученному бессонницей и страхом как за больную жену, так и за новорожденную малышку, не приходило в голову, что молчание Кифи – знак куда более тревожный, нежели исступленная ласковость Нефру.

Храм Исет, великой и светлой охранительницы матерей, маленьких детей и страдающих различными недугами, был отделен от их дома лишь парой улиц. Всегда многолюдный, он ежедневно принимал десятки людей, которым негде было больше искать утешения и защиты; так куда же еще могла пойти в те страшные дни перепуганная одиннадцатилетняя девочка, одинокая в своей убежденности, что мать ее тяжело больна и больше не поднимется с постели?

Никто не увидел дурного в том, что Кифи стала каждый день ходить в тот храм и молиться о выздоровлении госпожи Танафрити; командир Табит ничего не знал об этом, смотревшая за дочерьми его служанка Хенут, подслеповатая набожная женщина лет пятидесяти, ни единого дня не бывшая сама замужем и не имевшая собственных детей, очень обрадовалась благочестивому порыву воспитанницы, а Нефру ради интереса сходила пару раз вместе с сестрой, убедилась в отсутствии в богослужениях чего-то любопытного и попросту забыла обо всем.

Рейтинг@Mail.ru