– Поешь, господин, прошу тебя. Неужели ты всякий день столько трудишься? – повторяла та искательно, то и дело вскидывая на него большие темные глаза, обрамленные длинными ресницами. Теперь, смыв с себя грязь и переодевшись в старенький, но чистый сарафан из беленого льна, она выглядела куда лучше – а до чумы, похоже, была настоящей красавицей, подумал невольно Финехас и тотчас усмехнулся про себя: ему ли, разменявшему шестой десяток, думать о женских прелестях!
– Спасибо тебе, голубушка. Давно уже тут не было так хорошо, – забыв, что уже говорил это, ласково сказал он. Невольная гостья. вспыхнув, торопливо подскочила, дабы налить ему еще пива, а затем и вовсе скрылась в дверях, вернувшись с ворохом заботливо увязанных в пучки трав и кореньев – Финехас запоздало припомнил, что забыл перебрать всю эту кучу три дня назад. Дрожащим от волнения голосом женщина принялась объяснять, что они с сыном во время уборки осмелились собрать все найденное на полу в его комнате и привели в тот же вид, что и готовые связки на стенах.
– Еще Панебу истолок в порошок те сушеные ягоды, что ты, господин, оставил на столе утром, – прибавила она под конец почти шепотом. – Нам показалось, что ты хотел закончить работу, но не успел… из-за того, что готовил снадобье для меня, – все тот же хриплый кашель прервал ее слова.
Финехас, отодвинув пустую тарелку, быстро наклонился к ней. Женщина не шелохнулась даже, но вся побелела, с закушенными чуть ли не до крови губами наблюдая за ним; и старый лекарь, как ни был поглощен размышлениями о природе ее кашля – вчерашнее предположение о том, что виной тому был лишь голод, похоже, не подтверждалось – невольно приметил этот выжидательно-напуганный взгляд. Все услужливые, вороватые повадки женщины вкупе с рассказом мальчика о том, что отец выгнал его вместе с матерью из дому, наконец сложились перед его внутренним взором в единую картину; и мысль, пришедшая старому Финехасу на ум, оказалась до того грубой и грязной, что он едва сдержался, чтобы не закричать на покорно застывшую перед ним женщину.
– Голубушка… – совладав с собой, начал он было прежним тоном, но увидел животный, беспомощный ужас в ее глазах и вдруг заговорил иначе, горячо и искренне: – Девочка, доченька, да как же это с тобой приключилось?
То ли то, что он и впрямь годился ей в отцы, то ли сам тон его, опровергший сразу все ее ожидания, так повлиял на несчастную мать Панебу – но вместе со слезами, коих немало было пролито в тот вечер, она наконец-то начала делиться с приютившим их старым лекарем правдой: сперва осторожничая, выдавая за раз лишь наполовину правдивые, обрывочные объяснения – так, она наотрез отказалась называть имя бывшего мужа, как и собственное. Но господин Финехас приходил каждый вечер, занимался с Панебу, обучая чтению и письму и потихоньку начиная вводить его в сложное искусство лечения травами, а после с благодарностью принимал приготовленный его матерью ужин – и к концу в тот год жаркого сезона шему, когда чума уже отступала из больших городов, знал всю правду.
Подобные истории ему на своем веку доводилось слышать и даже быть изредка их свидетелем – хвала богам, что не непосредственным участником: его покойная жена навсегда осталась для него образцом невероятных верности, чистоты и надежности. У матери Панебу жизнь сложилась иначе, хотя и не вполне по ее вине: замуж она вышла по взаимной и искренней любви, нисколько не страшась того, что супруг ее нес службу в городском гарнизоне Уасета и в случае военного похода должен был по зову правителя отправиться сражаться с иноземцами.
Молодые супруги, по словам матери Панебу, оказались в Уасете чужаками: она сама была сиротой и выросла в тени огромного храма Амона, где, подобно десяткам других беспризорных детей, с малых лет подметала полы и помогала на кухне для нищих за еду – а ее будущий муж тем временем рос в казарме для будущих солдат, куда попал неполных семи лет от роду: своих родителей он не знал вообще и жил до того на улице с тех пор, как себя помнил. Платы, которую получал муж женщины за свою службу, вполне хватало для обеспечения семьи; и оба они не задумывались об иной судьбе.
В первый раз молодой жене довелось провожать его на войну почти сразу после свадьбы, а во второй – вместе с двухлетним мальчиком, их первенцем. Новая разлука терзала ее сердце непонятным страхом, хотя супруг и шутил, что бремя материнства сделало его любимую не в меру тревожной. Накануне отбытия она сделала попытку отговорить мужа, заклинала его маленьким сыном и его привязанностью к ним обоим не подвергать свою жизнь новой опасности на чужбине – тем более что было вынесено распоряжение оставить часть гарнизона в столице: молодой отец мог воспользоваться этой возможностью и не покидать свой дом. Но он был воином, истинно жаждавшим славы и сопутствовавших ей опасностей, которые обостряли бы сладость этого чувства; отсиживаться же в тылу было не для него.
Четыре месяца прошли для женщины в мучительном ожидании, пока неожиданно не пришла страшная весть: ее супруг и отец ее сына, возглавлявший вылазку за стены вражеского города, сгинул без вести. На этом окончилась самая короткая и самая счастливая часть ее жизни – на плечи молодой женщины легли заботы не только по воспитанию сына, но и по поиску средств к существованию. Будь у нее семья здесь же, в Уасете, она могла бы возвратиться в отцовский дом, а после и вовсе снова выйти замуж; но родственников или близких друзей у нее не было, да и взять в свой дом женой ту, чей супруг может еще возвратиться через два-три года, желающих не было.
Молодая женщина отнюдь не была белоручкой и с великой охотой хваталась за всякую работу, позволившую бы ей прокормить себя и сына. Однако такой имелось немного: жила она на окраине города, в окружении людей зачастую столь же бедных и справлявших домашние дела самостоятельно; люди позажиточнее же не хотели брать в услужение свободную женщину. В храме, где прежде она служила, работников хватало; порой в дни праздников, правда, ее звали помочь с готовкой или стиркой вещей и платили толикой пропитания – но то был доход редкий и ненадежный.
Куда чаще молодая мать зарабатывала на жизнь при помощи грубого ткацкого станка, по доброте душевной сооруженного ей соседом-вдовцом – тот частенько наведывался в их дом, помогая по хозяйству со всякой мужской работой. Отблагодарить его она могла немногим – лишь добрым словом да миской жидкой похлебки и кусочком просяной лепешки, которыми питались и они с сыном; а потому понимала, что рано или поздно плата окажется иной. Но в ту пору дела шли еще не слишком плохо: с челноком в руках она просиживала весь день, а по вечерам иногда ходила на рынок – имелся там добродушный старичок-скупщик, постоянно накидывавший ей за ее работу чуть более положенного. В заботах о пропитании и сыне горевать по мужу у нее совсем не имелось времени: за это теперь, вспоминая былое, женщина корила себя сильнее всего.
Куда хуже стало, когда, придя однажды в сумерках к тому месту, где скупщик обычно размещал свою запряженную смиренным маленьким осликом тележку, она узнала, что накануне тот, и прежде жаловавшийся на колотье в левом боку, вдруг среди дня свернул свои товары и заявил, что уходит домой, а затем рухнул на землю и захрипел, зажимая руками сухую впалую грудь. Он испустил дух прежде, чем кто-либо успел помочь – да и неизвестно, возможно ли это было; а на его месте на следующий же день обосновался другой скупщик, молодой и хваткий, предочитавший торговать посудой из древа и обожженной глины, крепким льном и кожаными ремнями. Самодельные товары он старался не брать; в домотканом же полотне молодой женщины сходу нашел огрехи, означавшие, что выдать его за работу настоящего мастера не выйдет, и принимать отказался наотрез.
Спустя четыре дня отчаяния, когда в доме совсем иссякли скудные припасы пищи, к ней под вечер вновь наведался тот самый сосед-вдовец; уже знавший, по всей видимости, о ее несчастье, он принес немного хлеба и вяленой рыбы, а также свежее молоко и сыр – в хозяйстве у него имелась коза. После ужина, когда женщина, напуганная и счастливая, уложила сына, он сделал ей предложение, не отличавшееся лицеприятностью и очень честное: будучи однажды уже женат, повторно сочетаться с кем-либо браком он не собирался, но готов был снабжать всем необходимым для существования ее вместе с ее сыном. В обмен сосед хотел не столь многого – всего лишь возможность иметь всегда двух благодарно ждущих его прихода людей и женское тело под рукой по ночам в зависимости от его желания. Сгоряча она едва не прогнала его прочь; затем – рассказывая об этом, мать Панебу всякий раз заливалась тихими, горькими слезами – подумала, поглядела на дверь, за которой в своей комнате сладко сопел ее сын – и согласилась.
Три года продолжалось это нечестие – не брак и не простое сожительство, которое еще можно было бы ей оправдать зовом плоти; и понесла она от него вскоре не с радостью, как то было в первый раз, а с тоскливым осознанием, что теперь ей уж точно нет прощения. Сосед, как ни странно, отнессся к ее тягости по-доброму и даже прекратил зазывать в постель, когда живот стал заметен – но навещал все равно исправно, а еду приносил несколько лучше и больше прежнего. Возможно, причиной этому было то, что от первого брака детей у него не имелось; но, так или иначе, к новорожденному сыну он относился хорошо. Имя Панебу дал тоже он – в честь своего покойного деда, которого никогда не знал, но слыхал, что тот был искусным каменщиком, лучшим в своей артели, и погиб, придавленный гранитным блоком, при строительстве гробницы какого-то знатного вельможи-семера. Матери это обстоятельство казалось дурным знаком; она воспротивилась было, но сосед продолжал звать малыша именно так, а следом за ним повторял и ее старший сын – и женщина смирилась, как и всегда.
Соседи, конечно, поспешили разузнать все об этом странном союзе: в один момент женщина сделалась предметом всех кривотолков в квартале, где жила. Ей предрекали скорую участь торговать собственным телом на городских улицах; ее судьбой стращали молоденьких дочерей перед вступлением в брак почтенные матери, а куда бы она ни пошла, толпа визжавших непристойности мальчишек норовила увязаться за ней.
И все же то время самой женщине казалось не самым худшим. Дети ее были счастливы и ели досыта: младший рос крепким, здоровым ребенком, повсюду хвостиком носился за сводным братом и тянул ручки к нему, к матери и к появлявшемуся все чаще по вечерам отцу, наполняя весь дом заливистым счастливым смехом. Беда пришла, откуда не ждали: спустя четыре года после рождения Панебу – мать его тем временем снова была на сносях, по всем признакам ожидая дочку – в Уасет пришла чума. Спустя месяц умер отец Панебу, истаяв от черной заразы в считанные дни.
Господин Финехас не выпытывал у несчастной женщины дальнейших подробностей. На своем веку он повидал людей, доведенных до отчаяния нищетой и голодом, а потому представлял, на что готова была пойти одинокая женщина с двумя малолетними детьми в разгар чумной волны, когда обесценивался всякий труд и утверждалась единственно власть силы. Ни за что старый лекарь не спросил бы, когда именно и как потеряла она дитя, что носила под сердцем: скинула ли от горя и непрестанного страха перед грядущим или избавилась сама разом от лишнего рта и от помехи единственному оставшемуся доступным ей способу прокормиться? Он уже догадывался, что именно затем произошло; и слова матери Панебу, завершавшей свой рассказ, лишь подтверждали эти мысли.
Спустя почти пять лет, когда никто уже не ожидал его, когда заросли старые раны, а жизнь пестрила новыми бедами – домой возвратился, как выяснилось, попавший в плен муж женщины, отец ее первенца. Пять лет провел он в рабстве: пять лет, ожесточивших его сердце, но не сломивших гордый дух – и, уже извещенный слухами о самых грязных подробностях жизни своей жены за последние годы, он с порога потребовал, дабы та покинула его дом вместе с прижитым не от него младшим своим сыном и не возращалась более.
Мать Панебу, возлагавшая всю вину за случившееся на себя, упорно молчала об имени своего гневного супруга, как и старшего мальчика – не то господин Финехас, имевший совсем другое мнение, воспользовался бы собственным жизненным опытом и почтенностью возраста и непременно наведался бы к нему в гости. Конечно, он сомневался в благих последствиях подобного визита, но иначе попросту не смог бы; помимо жалости к несчастной женщине, не выходило у него выбросить из головы и то, что на его глазах творилось с ее сынишкой.
Панебу был славным мальчиком, смышленым и любознательным не по годам: все уроки он схватывал на лету, охотно брался помогать с составлением несложных лекарств и управлялся с ними столь ловко, что господин Финехас только диву давался; но порой юный ученик пугал его. Все свободное время он посвящал занятиям; такого рвения старый лекарь прежде тщетно пробовал добиться от более взрослых своих подопечных – покуда не осознал, что возможно оно лишь в случае полного самоотречения, невозможного без веской цели, такой, что могла бы стать смыслом всей жизни своего обладателя. Случилось ли это с пятилетним мальчишкой, по вине страшного незнакомца вместе с матерью оказавшегося на улице – Финехас не знал. Он надеялся, что время и увлеченность любимым делом вкупе с заботой избавят его ученика от тягостных воспоминаний или хотя бы приглушат боль; однако никак не мог избавиться от тревожного чувства, поселившегося однажды в его сердце.
Панебу всегда упорно отказывался обсуждать с ним и с матерью любые вопросы, связанные с войнами и людьми, ведшими их – в память о человеке, лишившем их крова. Все славные походы его величества Усирисети в их доме – старые хозяева этого жилище так и не вернулись в Уасет, а может, и вовсе умерли от чумы, так что Финехас со своими назваными дочерью и внуком так и остались здесь жить – почти не упоминались, а городские праздненства в честь новых побед оставались чем-то чуждым и тщательно замалчиваемым. Но по вечерам – Финехас долго не замечал этого, а увидев однажды, не сразу поверил своим глазам – мальчик постоянно сбегал на пустырь позади дома и там в одиночестве орудовал вывороченной из какой-то изгороди длинной жердью, более всего напоминавшей по весу и длине тренировочное копье. Делал он это обдуманно и споро, явно подсматривая какие-то мелкие движения у юношей-новобранцев, казарма коих располагалась через две улицы от их дома; да и во всем, за что Панебу ни брался, он был хорош – уж таков был его нрав. Словом, боевые навыки его оказались отнюдь не плохи, и при желании он мог бы легко попасть на воинскую службу.
Одно время господин Финехас думал даже, что именно это и было целью его ученика; в конце концов, тот мог по юношеской легкости за пару лет в корне переменить свое мнение, но из гордости не говорить об этом другим. Однако лекарской науке Панебу год от года посвящал ничуть не меньше времени, чем прежде, и ни разу не выражал желания вступить в войско его величества; стало быть, преследовал он иную цель.
Здоровье матери его меж тем становилось все хуже: тот самый злополучный кашель, с первой встречи не нравившийся господину Финехасу, одолевал ее долгими, мучительными приступами. От начавшегося было кровохаракания старый лекарь сумел ее избавить; но месяц от месяц она становилась все тоньше в поясе и прозрачнее лицом, незаметной тенью сливаясь с домашней утварью и почти не выходя на улицу. Смыслом ее новой жизни стали тихие ежедневные хлопоты вокруг приютившего их старого лекаря и подраставшего сына; хотя и на них у нее уже порой не хватало сил. Панебу было двенадцать, когда в дождливое время сезона ахет его мать скончалась однажды ночью – почти незаметно и без мучений, во сне – и господин Финехас остался единственным близким ему человеком во всем мире.
Впрочем, был один случай: примерно год спустя – Панебу тогда был в прихрамовой школе, где занимался с давним знакомым Финехаса, костоправом Немеху, редким мастером по выправлению дурно сросшихся переломов – в дверь его дома постучался какой-то юноша, назвавший имя покойной. Он не уточнял, кем приходился несчастной женщине, но подтвердил, что при той был мальчик на три или четыре года младше него самого; и старый лекарь долго глядел на него, не зная, что ответить.
О старшем брате Панебу почти никогда не говорил; хотя со слов их матери выходило, что прежде мальчики были очень близки. Только однажды господин Финехас рискнул спросить правду – и был остро, почти неприятно удивлен тому, каким яростным огнем полыхнули глаза его воспитанника.
– Он стоял в дверях, когда тот… когда его отец выгонял мать и меня из дому. Стоял и молчал: ни разу ни слова не сказал, даже не вступился за нас, – ради почтения к наставнику избежав грубых слов, поведал Панебу, однако продолжать разговор отказался наотрез, и больше господин Финехас не настаивал.
Теперь он стоял перед повзрослевшим сыном спасенной им женщины – сыном, когда-то в той непростой истории выбравшим сторону возратившегося из плена незнакомца-отца, а не жертвовавшей всем ради него матери и сводного брата. Мог ли вполне сознавать восьмилетний мальчик, что именно происходило на его глазах – старый лекарь сомневался; но он помнил все ежевечерние тренировки своего ученика на пустыре и теперь понемногу начинал понимать их значение. Господин Финехас слишком хорошо знал, сколь страшной силой может стать месть, в особенности получившая определенное направление – и малодушно понадеялся избежать для своего младшего и любимейшего ученика этой участи.
– Ты ошибся, мальчик, – сказал он твердо и спокойно, ничем не выдав своего замешательство. – Здесь нет и никогда не было женщины с таким именем.
Панебу вернулся в тот день поздно и так и не узнал ничего о приходившем к ним госте, кто бы тот ни был – сводный ли брат его или кто-то иной. Годы текли, будто речная вода, а они двое, учитель и ученик, продолжали жить под одной крышей, покуда их не посетил сам господин Нефернофру и не предложил Финехасу, будто не видя старости и немощности его, отправиться вместе с войском нового правителя в поход против народа хатти. При этом он цепко разглядывал накрывавшего на стол Панебу; Финехас поспешил отослать ученика, но уже понял, что именно последует за его отказом. В конце концов, ему не раз случалось по молодости исполнять свои обязанности в походных условиях, а к разнообразным тяготам и лишениям пожилой лекарь был привычен; и если по случайности или какой-то внезапной болезни ему суждено было умереть вдали от родной Та-Кемет, лишившись права пойти на золотые поля Иалу – к этому он тоже был готов.
Чего в действительности не предусмотрел старый лекарь – это того, что всегда спокойный и покорный его воле ученик следом за ним соберет вещи и твердо, непреклонно заявит о решении присоединиться к покидавшему столицу войску. Господин Финехас убеждал, соблазнял обещанием устроить его помощником главного лекаря при храме Сехмет, молил, кричал даже – все без толку. Из Уасета они уезжали вместе: все еще разобщенные случившейся накануне долгой, мучительной ссорой, но исподтишка заботившиеся друг о друге и упорно избегавшие расспросов посторонних.
И лишь одного страшился теперь старый Финехас: чтобы ученик его, казалось, наконец оставивший позади прошлое, не узнал в столь уважаемом его новым другом молодом воине того самого юношу, что постучался годы назад в их дом с именем умершей женщины на устах – именем их общей матери.
***
– Вот ведь придумал старый хрыч, – проворчал вполголоса Маду, наклонившись, чтобы перезатянуть кусок веревки, который приспособил вместо разорвавшегося крепления сандалии – теперь и тот начинал мохриться, грозя вскоре оставить его босым на одну ногу. – Я-то ладно, но вы с Атсу ведь стояли в дозоре только позавчера!
– Помолчи, – устало огрызнулся Суди; прикрыв глаза, он лбом уперся в древко копья, которое держал перед собой. – Помнишь, что я тебе говорил? Обычно так оно и бывает: провинился один, а отвечать всем.
– Так-то так, – подхватил вовсю зевавший за их спинами Нерти. – Только разве ж это справедливо?
– Ищешь справедливости? В таком случае, сопляк, ты явно не туда попал, – проворчал старый Мебехти, назначенный командиром Песемхетом начальником караула явно из какой-то личной неприязни: в спокойную ночь назначать на сей пост бойца с более чем двадцатилетним опытом воинской службы и давать ему в подчинение мальчишек-новобранцев было откровенным оскорблением.
Однако Мебехти не напрасно слыл прежде всего исполнительным и не задающим вопросов человеком. Получив приказ, он мигом рассредоточил юношей так, чтобы все подступы к лагерю просматривались ими издалека и по возможности отмечались одновременно несколькими дозорными с разных сторон. На этом, в общем-то, обязанности его могли и закончиться; многие командиры, отдав распоряжения молодым подчиненным, при первой удобной возможности под предлогом осмотра лагеря отправлялись в собственные палатки и дремали там до утра – но старый Мебехти поднялся к дежурившим с восточной стороны лагеря юношам и оповестил, что отстоит эту ночь вместе с ними.
В словах его был смысл: без командира молодые воины, конечно, не покинули бы пост, но едва ли не сомкнули бы глаз всю ночь – а поскольку именно в направлении, просматривавшемся ими, находился осажденный город, следовало проявить особую бдительность. Зато теперь Маду и трое его товарищей стояли с копьями наизготовку не первый час, украдкой подавляя зевки и зло поглядывая на невозмутимо затачивавшего при свете сторожевого костерка наконечники стрел начальника караула.
Нерти, как самый болтливый и сильнее всех мечтавший о сне из четверых, не утерпел первым – тем более, последние слова были обращены именно к нему:
– Как это, господин? Нам перед началом похода ит нечер Таджети говорил, что его величество – да будет он жив, невредим и здоров, – спешно прибавил он обязательное пожелание, заметив ставший железным взгляд командира, – что он – явление справедливости всех нечеров и нечерет в человеческом облике! А ты говоришь, что в его собственном войске, под его началом…
– Помолчи, мальчишка! – гаркнул тот недовольно, но скорее для порядка, нежели с настоящим гневом – точильный камень, зажатый в его кулаке, ни на мгновение даже не дрогнул. – Нечего приплетать сюда его величество… да будет он жив, невредим и здоров вечно! Он-то, возможно, и являет собой и справедливость, и всяческие иные добродетели, – голос его на мгновение понизился и словно бы пропитался скрытым недовольством, – а вот мы, его слуги – обычные люди. С нас и спрос, стало быть, невелик.
– Уважаемый господин, – вмешался Суди прежде, чем явно не удовлетворенный таким объяснением Нерти не сболтнул еще чего-нибудь лишнего, – мой друг, должно быть, неверно выразился. Он хотел сказать, что если бы его величество, да будет он жив, невредим и здоров, узнал о каком-либо самоуправстве со стороны своих слуг – а тем более о недостойном их обращении с другими его слугами – то он, вероятно, был бы этим недоволен.
Мебехти перевел на него тяжелый, ставший чуть более насмешливым взгляд:
– Неужели, мальчишка? Он ведь живой бог, солнечный сокол в двойной короне Обеих земель, который день и ночь думает об их будущем… Думаешь, есть у него время для забот еще и о таких, как мы?
– Да к чему весь этот спор, господин? – раздраженно пробормотал Маду, не глядя ни на кого: собственные слова казались ему необычайно неловкими, не отражающими того, что он хотел бы объяснить. – И так ведь понятно, что его величеству просто нет до нас дела!
– Помолчи, Маду! – предострегающе подтолкнул его локтем Суди, но начальник караула махнул рукой:
– Не мешай ему. Пусть продолжает.
– Продолжать? – растерянно повторил Маду: жесткий, невозмутимый тон командира разом выбил из него все возмущенные слова. – Я… я уже все сказал!
Мебехти помолчал, глянул на него сумрачно и вдруг, будто потеряв всякий интерес к юноше, бросил:
– Вот как, значит. Ну что же, дело твое, – он махнул рукой в сторону шатров за их спинами. – Проваливай на боковую. Утром поговорю с командиром Песемхетом, чтобы отослал тебя охранять обоз – а там, думаю, через месяц-другой поедешь прямо в Уасет, пленных тоже кому-то сопровождать надо… Там и оставайся.
– Пленных? – сунул в разговор любопытный нос Нерти – Суди толкнул его локтем в бок, заставляя замолчать. Маду насупился, недоуменно глядя на старого воина:
– Вот так… так просто?
– Так просто, – невозмутимо подтвердил Мебехти. – Здесь, в землях Хатти, тебя могут убить каждый день сотню раз; ты думаешь, мальчишка, что смерть – развеселое приключение? Конечно, жизнь тут паршивая, да еще и короче некуда – особенно у таких болванов, как ты! Но если и стоит помирать, то лишь если имеется причина, что будет поценнее нее…
– Так чего же… Есть у меня причина, есть! И еще какая, – возмущенно брякнул Маду и, сообразив, что снова сказал лишнего, умолк. Наступившая тишина вышла мучительно неловкой, но он твердо решил не говорить больше ни слова; видимо, начальник караула тоже это понял – равно как и то, что перегнул палку. На прежнем своем приказании Мебехти не настаивал: забросив готовые наконечники в заплечный мешок, он поднялся с места, с хрустом помял затекшую шею ладонью и поджал губы:
– Вижу, не от большой любви к родине ты к нам пришел, парень. Оно, положим, не так и страшно – много ли нас вообще от нее, от любви-то, здесь оказалось? – но только гляди в оба! Хорошо бы причине твоей не оказаться пустышкой… – Маду упорно молчал, склонив голову, так что старому воину только и оставалось, что прибавить: – Смотрите, не усните здесь! Я пойду на обход; через полчаса вернусь и хочу к этому времени видеть, как вы передаете пост сменщикам и идете на боковую – именно в такой последовательности, уяснили?
– Все-таки славный он, наш старик Мебехти, – уже после, когда они укладывались спать в общем шатре, пробормотал чуть слышно словоохотливый Нерти: днем он бы ни за что не признал подобного, но усталость и облегчение от наконец-то оконченного дозора словно развязали ему язык еще больше. – Только что же он такой дотошный-то, крокодилий сын?
Атсу, уже нырнувший с головой под застиранное ветхое одеяло, сдавленно хихикнул – по всей видимости, зажав себе рот рукой, однако все равно вышло слишком громко. Два или три человека из спавших ближе всего к ним одновременно заворочались, из темноты донеслось несколько крепких выражений, подробно описывающий особенности происхождения и желательное местопребывание нарушителей тишины.
– Сами такие! – беззлобно откликнулся в темноту Нерти. Суди, успевший уже раздеться до набедренной повязки, расстелить свою циновку и расправить простыню, которой обычно укрывался, отвесил ему несильный подзатыльник и велел шепотом:
– Ну-ка, потише тут! Ложись и спи уже…
Нерти пробурчал что-то недовольное, но скорее ради приличия: сил пререкаться у него не имелось совсем. Атсу уже спал, тихонько посапывая и прочмокивая по-детски еще пухлыми губами – должно быть, ему снилось что-то хорошее; и последовать его примеру было наилучшим из решений.
Маду лег сразу и молча; провалился он в мутное забытье куда скорее, чем ожидал, но почти сразу же – или ему так показалось: при всем желании он не смог бы сказать, сколько времени прошло – прикосновение к плечу разбудило его.
– Кто?.. – вскинулся он тревожно, вцепляясь в чужую руку; в темноте не было видно почти ничего, но как-то Маду все же смог распознать склоненное над ним знакомое лицо и с облегчением откинулся на спину: – Ты чего не спишь? Какого…
– Это я тебя спрашивать должен – какого, – проворчал Суди, шаря руками где-то возле его головы. – Панциря не снял, лег, не накрывшись ничем! Забыл, какие здесь ночи холодные? Да где же твое одеяло, ни зги не видать…
– Сейчас, сейчас найду, – пристыженно забормотал Маду, полулежа пытаясь распутать завязки льняного доспеха: кое-как справившись с этим, вслепую стянул сандалии и следом за одеждой отправил куда-то в изголовье своей циновки – утром уж как-нибудь отыщутся!
– Не кидай, сколько раз тебе говорить, – продолжил шепотом отчитывать его Суди, уже отыскавший одеяло и растрепанный соломенный подголовник, из которых на скорую руку сооружал для неловкого друга вполне сносное лежбище. – На брошенных вещах демоны ночи спят. Дай сюда, я сам сложу… Ложись спать.
Маду сцепил зубы, проклиная предательски тянувшую его повиноваться последним словам Суди дремоту; глаза, будто густо засыпанные песком, немилосердно жгло так, что открывать их не было никаких сил, а руки и ноги, ставшие вдруг тяжелее глыб песчаника, которые он ворочал весь день, упорно не желали двигаться.
– Прости, – повинился юноша сонно, нашарив руку друга – тот наверняка поморщился, но Маду, пользуясь царившей вокруг темнотой, мог не придавать этому значения. – Я завтра все уберу… и сделаю, как ты скажешь…
– Чего уж там, – потрепал его Суди по жестким, едва начавшим отрастать волосам – должно быть, привычно отметив последнее в памяти: положенного раз в три недели бритья головы Маду не хватало, а плодить заразу в общем шатре не хотелось тоже – так что ситуацию чаще всего спасал остро заточенный, сто раз переправленный нож в руках все того же Суди. Вероятно, это должно было пристыдить юношу еще больше; но усталость брала верх, и он малодушно решил, что загладит вину за свою бестолковость с утра.
– Так что же там было-то, а? Я раньше никогда не спрашивал – почему ты все-таки пошел сюда? – устроив его поудобнее и укрыв одеялом, совсем тихо спросил Суди – благо лежали они бок о бок, имея возможность переговариваться без риска разбудить кого-то еще. Обычно этим пользовался Маду, засыпавший более сведущего во всем друга вопросами допоздна; редко ему доводилось прежде самому утолять чье-либо любопытство, не говоря уже о Суди – рассудительном, разумном, всезнающем Суди!
Будь он острее умом или осмотрительнее – наверняка нашел бы способ отшутиться или сказать что-то малоопределенное, зато – с глубоким, расплывчатым смыслом; Маду знал, сколь искусны бывают некоторые люди, для которых слова служат ловко сплетенными сетями наподобие тех, что плел когда-то в давно сгинувшей хижине на берегу Итеру его отец. Сам он так никогда не умел: недоставало то ли терпения, то ли аккуратности, а может, и то и другое сразу – и со словами у Маду обстояло так же. Молчать он мог, хоть и с трудом – в этом последние месяцы изрядно добавили ему сдержанности – но лгать у него не выходило совершенно.