– Нельзя говорить так, господин, – сказал он, стараясь сделать свой голос как можно более приятным для слуха и мягким – безуспешно, впрочем: слова застревали у него на языке, точно мелкие камешки в прорезях самодельного решета. – Раз ты обещал вернуться – нужно держать свое слово. Наш командир… то есть, его помощник, но он всем нам был за командира, – имя покойного Мебехти так и не сорвалось с его губ, хотя мучительно кольнуло в груди незабытой болью, – он нам говорил, что мужчина всегда должен отвечать за свои слова…
Господин Табит глухо расхохотался – ни тени веселья не было ни в звуке его голоса, ни в сотрясавших плечи судорожных полувсхлипах; однако глаза его остались сухи, и юноша мысленно порадовался этому, решив, что сумел все же подобрать нужные слова.
– А я и ответил, не видишь? – указывая на подтянутый перевязью к груди обрубок правой руки, спросил бывший командир. – По молодости еще, бывало… по дурости говорил – за страну свою, за нашего живого бога умру с честью, а о большем и мечтать не стоит! Потом уже… поумнел, как женился и как девочки наши родились… там жизнь-то ценить и научился, – голос его гас и слабел, будто утекавшая из разбитого кувшина вода – прежней злости в нем не осталось и следа. – Умереть-то, может, и готов был… Сам понимаешь – служба такая. Ты теперь многое понимаешь ведь, парень? – взглянув на него с тоской и болью, хрипло спросил он вдруг.
Маду кивнул, не решаясь отвести глаза – ему казалось, что от этого ответа почему-то зависит намного больше, чем он готов был представить; точно вся жизнь этого уже не молодого, сильного и беспомощного человека, распятая и выскобленная, как шкурка свежепойманной антилопы, лежала перед ним. Бывший командир отвернулся, помолчал немного и сухим, шелестящим шепотом произнес наконец:
– Ладно, парень: пойдем, что ли…
Тягостное бремя этого разговора все еще лежало на плечах Маду, когда они приблизились к дому: не отпустило его ни тогда, когда слуга-привратник – немолодой уже, сгорбленный годами темнокожий нубиец – отворивший им, первый бросился в ноги возвратившемуся господину с неподдельной радостью, а затем метнулся опрометью по садовой дорожке – сообщить находившимся в доме; ни тогда, когда хозяйка, еще довольно молодая и удивительно красивая женщина, хотя и с побледневшим, осунувшимся лицом и обведенными глубокой тенью от бессонных ночей глазами, мимо него метнулась к мужу и зарыдала от облегчения. Следом за ней по лестнице, ведшей на второй этаж, выбежала девочка лет двенадцати – черные кудри ее разметались вокруг головы облаком, заброшенный за спину по-мужски старенький лук сиял потертой кожей – и тоже повисла на шее у отца без единого слова.
Маду стоял посреди этого праздника великой пережитой горести и великого же новообретенного счастья, как никогда чувствуя себя чужим, бесполезным и неловким. Он не знал, что сказать – и нужно ли ему вообще представляться, обращая на себя внимание, по праву предназначенное хозяину дома; и опомнился только завидев на лестнице тонкий девичий силуэт в домашнем светлом платье.
Кифи стояла наверху, очень бледная, но спокойная, в отличие от матери и сестры; на руках она не без труда держала пухленькую девочку лет четырех – та возилась и тянула ладошки к ее ярким волосам, что-то гулькая на своем детском языке.
– Отец… – шепнула наконец девушка – Маду и забыл, насколько тихо обычно звучал ее голос! – и медленно, локтем касаясь перил, шагнула вперед: под ноги на ступени она не глядела, точно не замечая, и юноша против воли напрягся, приготовившись подхватить ее.
Однако Кифи не упала; подойдя ближе, она осторожно передала господину Табиту вновь радостно залопотавшую сестру – тот здоровой рукой прижал малышку к себе, поцеловал в лохматую темноволосую макушку – и лишь затем вдруг с несвойственной ей, насколько Маду мог судить, порывистостью прильнула к груди отца.
– Как же… Что случилось? – выговорила она с трудом, полными слез глазами глядя на то, что осталось от его правой руки. Господин Табит осторожно погладил ее по спине и ответил с тихим достоинством, внезапно остро напомнив прежнего себя:
– Так бывает, дочка. На войне… на службе его величества, да будет он жив, невредим и здоров, чем-то порой приходится жертвовать!
– Да это, это все ничего, – утирая глаза, повторяла госпожа Танафрити. – Главное, что живым возвратился!
– А ты, дочка, – продолжил меж тем бывший командир, будто осененный какой-то внезапной мыслью, – ты разве не должны быть сейчас в храме?
Кифи опустила голову; огненные кудри ее полностью скрыли лицо. Мать ласково потрепала ее по плечу и, напоследок шмыгнув носом, с шутливым возмущением сказала:
– Зачем такое говоришь ей, отец? В такой день и не прийти к семье – возможно ли? Мы все тебя здесь ждали, а наша Кифи – больше всех!
– С тех пор, как ты уехал, мне часто снилось по ночам… Снилось что-то страшное, и всегда – о тебе. Я боялась, вдруг ты болен или тяжело ранен – говорят, великая Исет иногда посылает своим верным видения о грядущем, – призналась девушка шепотом; средняя сестра ее шумно фыркнула, выказывая свое пренебрежение к таким суевериям, и господин Табит невольно хмыкнул тоже, хотя тотчас с горечью признал:
– Стало быть, не зря виделось. Мне еще повезло – вот этот парень меня из такой рубки вытащил, из какой не каждому бывалому бойцу ход имелся бы, – указал он на Маду, и тот похолодел: взгляды всех женщин в комнате тотчас оказались устремлены на него – в том числе и Кифи, чьи темные глаза, казалось, жгли его насквозь.
– Благодетель, спаситель наш! Да будет всегда в доме твоем всяческое благополучие и довольство, – заговорила первой госпожа Танафрити; подойдя ближе, она, казалось, намерена была пасть на колени или обнять Маду, как близкого родича. Юноша косо отшатнулся – сама мысль о том, что эта ласковая, приятная женщина станет так унижаться перед ним, да еще на глазах своих дочерей, ужаснула его. Невольно он подумал о своей матери: та никогда не была столь красива, хотя и умерла примерно в том же возрасте, но глаза у нее полнились такой же нежностью, тихим и добрым светом, что и у госпожи Танафрити – и горькое, мучительное чувство одиночества захлестнуло его душу.
– Мне нужно идти, господин. Моя семья… сестра, ее муж, мои племянники – они меня уже, должно быть, заждались, – пробормотал он неловко и поспешил выйти прочь. Глаза застило – не слезами даже, а какой-то сухой, горячей пеленой – и лишь на мгновение ему померещилось, как, застыв подле отца, внимательно и тревожно глядела ему вслед Кифи…
На улице у дома Джесеби было людно: помимо того, что в городе уже вовсю шло празднование, Маду еще издалека увидел троих незнакомых ему людей, один из которых ожесточенно стучал в запертую дверь, а двое других поддерживали его разнообразной бранью. К удивлению юноши, буяны на первый взгляд показались ему совершенно трезвыми, а причиной их недовольства, очевидно, выступала именно закрытая дверь. Последнее и впрямь было удивительно, ибо в Уасете каждая собака знала, что кузнец Джесеби отродясь не отказывал кому-либо платежеспособному в заказе, не говоря уже о том, чтобы посреди дня запирать лавку и не выходить к посетителям.
Однако не успел Маду подойти ближе, дабы прогнать незваных гостей – мало ли, что могло случиться за время его отсутствия: сперва он вообще подумал о самом страшном – как дверь неожиданно распахнулась, и на пороге появился хозяин дома. В правой руке тот держал тяжелый деревянный поднос, на котором обычно при работе раскладывал свои инструменты, и, потрясая им, грубо потребовал:
– Сказано вам, проваливайте! Никого сегодня не принимаю. Сын у меня с войны возвращается, встречать его иду!
– Перепил ты, старик, что ли? Вон же твои сыновья, все трое, у тебя за спиной! – тыча пальцем в темный прогал двери позади кузнеца, возмутился осипшим голосом один из посетителей. Джесеби замахнулся на него подносом.
– Ах ты, мерзавец! Сейчас как выйду – смотри, извиняться поздно станет, – проревел он, шагнул вперед – и остановился, как вкопанный, завидев посреди улицы Маду с тяжелым узлом за спиной. С порога раздался дружный счастливый вопль, и двое мальчишек, одиннадцати и девяти лет, бросились по обе стороны от отца навстречу юноше.
– Ну тихо вы, тихо, паршивцы! Вернулся я, нечего реветь, – смущенно забормотал Маду, по старой привычке пытаясь подкинуть на руках младшего из племянников. – Неху, ты чего тяжелый такой стал-то? Вот ведь вымахали вы оба! А где Сенми? – впрочем, это спросил он совершенно зря: старший сын его названого отца тоже уже спустился с крыльца и мимо ошалевших посетителей прошел к нему, чтобы обнять.
– Это в первый и последний раз, братишка. Будет новый поход – пойду вместе с тобой, – решительно заявил он. Маду глянул на него, фыркнул и, не сдержавшись, сдавленно расхохотался.
– За что ты так? Сестра же меня убьет, когда узнает, – только и сумел выговорить он; слезы, веселые и отчаянные, душили его. Сенми от души засмеялся, приняв это за шутку:
– А что? Я уже ходил в казармы, упражнялся…
– Ну, будет вам донимать парня, поганцы, – прервал его кузнец Джесеби: он подошел к приемному сыну позже других, лишь окончательно овладев собой и скрыв едва заметную дрожь в голосе привычной грубостью. – Ступайте в дом да скажите обо всем матери; мы сейчас к вам придем! Давай-ка сюда свои пожитки, парень… ох, и тяжелые же! А вы что встали? Сказано вам, проваливайте: так и быть, прощаю вас сегодня, – адресовал последние свои слова он все еще неуверенно топтавшимся перед домом неудачливым заказчикам. Те вразнобой забурчали что-то невразумительное, но действительно поредпочли ретироваться, наконец поняв, что переговорить с кузнецом по своим нуждам не выйдет.
– И поганец же ты, хуже этих сопляков. Хоть целый вернулся! Сегодня же в храм Амона трех баранов отправлю за твое возвращение, – снова заговорил Джесеби, неловко хлопая юношу по плечу: ему, загоревшему под солнцем дешерет почти до черноты, в кое-как перелатанном доспехе и с чужим, ставшим тверже и строже лицом, он уже не решался отвесить привычный подзатыльник от избытка чувств, но и обнять не мог, опасаясь не сдержаться и взвыть в голос от облегчения.
Маду неожиданно осознал, что понимает эти его мысли – хотя прежде то, что думали другие люди, было для него недоступно; однако слишком много видел он в минувшем походе мужчин, от боли и горя дававших волю своим чувствам, чтобы их стыдиться. Не став дожидаться, пока суровый кузнец отвернется с нарочито безразличным видом, он сам обнял его: крепко и искренне, стараясь спрятать как можно дальше собственную боль.
– Я тоже рад вернуться, отец, – пробормотал он, надеясь не выдать себя изменившимся голосом, и широко, почти как прежде: – Мне так много нужно тебе рассказать! И еще я пригласил к нам моих новых друзей – мы вместе с ними служили, то есть, служили-то с одним: его зовут Суди, и он непременно понравится вам всем; а его брат Панебу – лекарь, мы с ним примерно одних лет, но это… когда ты с ним познакомишься, то не поверишь в это: так много он знает, и еще…
– Всех ждем в гости, милости прошу! Жена-то столько всего к твоему приезду наготовила – в неделю не проедим, – хлопнув его по спине, заверил Джесеби. Из-за спины его Маду уже слышал голос сестры – должно быть, та, услышав слова сыновей, бросила все и тотчас метнулась к дверям – и у него самого хоть немного отлегло от сердца. Он наконец-то был дома и знал это.
Первые дни в Уасете прошли для него в какой-то странной горячке: юноша то хватался за работу по дому, то снова отправлялся в кузницу, хотя и успел многое забыть за прошедшие месяцы, то часами сидел с племянниками и сестрой, пытаясь вызнать все, что упустил из-за своего отсутствия; он успел обойти всех соседей, по которым, как выяснилось, соскучился тоже, сходил в казарму столичного гарнизона и выяснил, что должен явиться к началу учений среди очередной группы новобранцев. До этого времени оставался почти месяц – и времени у Маду, таким образом, оставалось слишком много.
Их отряд оказался полностью расформирован; часть бойцов, тех, что были родом не из Уасета, получили позволение на время возвратиться к семьям – в числе их оказался и повышенный до звания полноправного вестника юный Менна – прочие же, равно как и не имевшие своего жилья, так и остались жить в общей казарме. Изначально так планировал сделать и Суди: после смерти отца он, как выяснилось, сразу же продал злосчастный дом, из которого тот когда-то выгнал его мать и сводного брата; просить же что-либо у Панебу он не стал бы ни за что.
Молодой лекарь, тем не менее, решил дело сходу: выяснив, что Суди негде жить, онв тот же день явился в казарму и не терпящим возражений тоном потребовал, чтобы брат собирал вещи и переезжал в его дом – вернее, в дом покойного господина Финехаса. Тот закономерно отказался; на последовавшие за тем почти получасовые препирательства – Панебу, похоже, подзабывший особенности воинского распорядка жизни, как назло, явился в обеденное время – собрались посмотреть даже обитатели соседних казарм. Неизвестно, чем бы закончилось это, если бы шустрый Атсу, все смекнув, не метнулся к как раз приходившему разузнать о своем назначении Маду и не рассказал ему обо всем – а тот, в свою очередь, не отправился урезонивать разошедшихся друзей.
Как два столь сдержанных, спокойных и в обычное время неукоснительно следовавших правилам человека могли столь неразумно вести себя – он, хотя и полагал себя слегка поумневшим в последнее время, понять не мог. В присутствии друг друга братья забывали обо всем остальном; и на самого Маду они обратили внимание лишь тогда, когда он самолично принялся увязывать в простыню немногочисленные вещи Суди.
– Лучше не вмешивайся во все это! Мы сами разберемся, – зашипел на него изготовившейся к броску пустынной коброй Панебу: в гневе он, как и обычно, не повышал голос, а наоборот, начинал говорить совсем тихо. Суди, зная на собственном опыте, что упрямством Маду не сильно уступал вьючному ослу, не желающему тянуть тяжелую телегу, просто отнял у друга собственные пожитки, однако затем – то ли передумав, то ли попросту сдавшись – все же принялся укладывать их уже сам.
– Спасибо тебе, – только и сказал он, не поднимая головы; к кому именно он обращался, к брату или к нему самому, Маду не понял, а потому предпочел об этом не думать.
Он проводил друзей до дому – скорее от все того же переизбытка свободного времени и нежелания проводить его в одиночестве, чем от настоящего беспокойства за них. Жилище покойного господина Финехаса не сильно изменилось с тех пор, как он и его ученик покинули Уасет: за минувшие несколько суток Панебу успел прибраться внутри, смахнуть отовсюду накопившуюся пыль и разложить по местам все инструменты и свитки, принадлежавшие теперь ему одному. Маду он пригласил войти совершенно спокойно, как своего; пока молодой лекарь накрывал на единственный общий стол, а Суди раскладывал вещи в пустой комнате, раньше принадлежавшей старому лекарю, юноша успел немного осмотреться. В сущности, обстановка в доме не сильно отличалась от той, что была в палатке господина Финехаса – те же пучки трав, кореньев и сушеных ягод, развешенные повсюду, почти полное отсутствие каких-либо излишеств и терпкий, сложный запах какого-то варева, не вполне успевший выветриться. К нему, однако, примешивался еще один, от которого у Маду мороз пошел по коже – аромат смолы и соли вкупе с едва различимым сладковатым душком, знакомым всякому, хоть раз стоявшему подле мертвого тела.
– Я настоял на том, чтобы тело господина Финехаса доставили в Уасет, – заметив его замешательство, вполголоса сказал Панебу. – Он заслуживает всех благ царства владыки Усира: никто не мог бы возразить против этого. Семьдесят дней уже миновали, и я уверен, что ему нашлось место среди правогласных – но все же завтра я хочу отвезти его в Город мертвых к его гробнице и положить с честью, с дарами, как положено… Ты поедешь со мной?
Маду заколебался: накануне к ним явился слуга из дома господина Табита, сообщивший, что в честь возвращения хозяина дома через два дня устраивается большой праздник; бывший командир надеялся, что его спаситель со своей семьей не откажется от приглашения и просил передать, что среди гостей будут и люди, с которыми юноше нередко придется столкнуться во время службы в столичном гарнизоне. Откровенно говоря, Маду не слишком желал идти: в прошлый раз он был уверен, что видел Кифи в последний раз – и искренне верил, что будет только лучше для нее, если он окажется лишен возможности видеть свою любимую и осквернять ее светлый образ собственной приземленной мыслью – однако кузнец Джесеби опередил его, заверив, что на празднике будет вся их семья.
Все же Город мертвых бывшие соратники поутру отправились все втроем. Изначально Маду намеревался как-нибудь, улучив момент, откланяться по дороге – новообретенным братьям наверняка было что обсудить без него, да и само приглашение казалось ему не более чем данью простой благодарности. Могло ли что-то другое вообще связывать этих двоих, равно упертых и принципиальных, бесконечно далеких от него в своей образованности, с ним – при мысли об этом Маду на ум приходили лишь не столь далекие пока что события; но поход был окончен, и Суди и Панебу стали свободны от необходимости долее терпеть его глупость, настойчивость и обыкновенно всех вокруг раздражающую жизнерадостность.
Напрасных надежд Маду не питал – он отлично знал, каков есть и что, сколь много ни сделал бы, едва ли стал для своих друзей подобен родственнику, чтобы звать его в подобное место; но Панебу, после смерти старого Финехаса и полуневольного спасения брата словно разом накинувший десяток лет, попросил его после первого отказа еще всего один раз – тихим, сухим голосом, каким не говорил даже в первый день их знакомства – а Суди, непривычно молчаливый и казавшийся, вопреки всему, что знал о нем Маду, донельзя измученным, посмотрел на друга до того больными, усталыми глазами, что тот сдался сразу же.
Аккуратно и плотно перевитое длинными светлыми полосами бинтов тело старого лекаря они положили в маленькой гробнице, загодя приготовленной самим покойным. Здесь же внутри покоилась мать Суди и Панебу – у западной стены стоял просторный деревянный ящик с расписной крышкой, на которой, насколько успел разглядеть Панебу, кроме имен покойной и особой защищающей молитвы заботливо изображалось предостережение обо всех опасностях, подстерегающих душу в Дуате. Это казалось как нельзя кстати, потому что сами стены гробницы изнури были из простого тесаного известняка – похоже, старому лекарю не хватило средств на дорогую роспись их, обыкновенную в последних пристанищах знатных семеров. Возможно, имелась и другая причины: на крышке ящика, который господин Финехас оставил для самого себя, те же сюжеты исполнены были куда проще и короче. Уж не отдал ли он собственное имущество для похорон внезапно скончавшейся женщины, подумал в недоумении Маду; его познания в заупокойных делах ограничивались лишь с грехом пополам вызубренной первой частью «Исповеди отрицания». Поразмыслив, впрочем, он решил, что для добросердечного и благочестивого человека, всю жизнь посвятившего спасению других от смерти, загробный путь должен был быть куда менее опасен, нежели для пусть и вынужденно, но погрешившей против своего мужа женщины; стало быть, господину Финехасу и не требовались все эти ухищрения.
Наверх все трое вновь поднялись уже к часу, когда солнце миновало высшую точку и принялось медленно, но неуклонно клониться к закату. Панебу решительно заявил, что направляется домой – для него это, разумеется, означало исключительно скромное жилище господина Финехаса Впрочем, как казалось Маду, даже имей молодой лекарь средства на покупку другого дома, он не стал бы этого делать; Панебу не говорил об этом, но видно было, что потеря терзала его нещадно и яростно. Маду помнил – сквозь толщу других, светлых воспоминаний, которыми всегда старался забить, затолкать как можно дальше последнее, самое страшное и больное – как сам чувствовал себя столь же виноватым после смерти матери, отца и обеих сестер: виноватым за то, что выжил один.
По крайней мере, от этой мысли Панебу был избавлен. Встреча с Суди как-то странно, почти незаметно, но изменила их обоих – братьев, наконец-то освободившихся каждый от собственного одиночества. В конце концов, как теперь понимал Маду, Суди не доверял ему, как и всем остальным: не мог довериться, даже если бы и захотел. Ему нужен был младший брат, когда-то брошенный и почти похороненный в памяти, нужна была эта встреча и прощение – самый страшный и желанный дар, который он мог обрести; и Панебу, по всей видимости, требовалось нечто схожее. Теперь они получили необходимое; стало быть, Маду больше не был нужен им. Всего полгода назад он, вероятно, обиделся бы на это: с какой стати эти сумасшедшие, втянув его в свои дела, теперь воротят лица и делают вид, что их тут только двое? Но, видно, изменился и он.
Дом господина Табита – одним лишь богам было известно, почему путь всех троих свернул с широких улиц вдруг именно в этом направлении, нужном лишь одному из них – заманчиво помаргивал впереди разожженными внутри огнями. Даже издалека до Маду доносилась музыка; если подойти ближе, то наверняка можно было бы различить и разговоры и смех гостей – а может, если бы ему очень повезло, услышать тот самый, серебристый и тихий, ее голос… Прежние разумные рассуждения оставили его; глядя на то, как братья идут позади него, негромко переговариваясь – Суди все еще слегка прихрамывал, и Панебу хотя и не торопился предлагать плечо, во всем усердием делать это как можно незаметнее приноравливался к его шагу – Маду усмехался с облегчением и тихой, добродушной и незлой тоской: приходило время прощаться, и теперь можно было сделать это, не почувствовав вины.
– Мне дальше в другую сторону, – соврал он, еле выдавив из себя кривоватую улыбку, которую предполагал сделать как можно более непринужденной. Братья переглянулись. Суди понимающе прищурился; в глазах его Маду явственно прочел теплую благодарность и даже смутился: разве заслужил он такое – и с чего бы вдруг сейчас?
– Как знаешь, – легко согласился Панебу, подойдя ближе и неожиданно похлопав его по плечу. – Удачи, друг мой! Не прощаемся: ты, как я слышал, теперь служишь в городском гарнизоне?
– Я? – растерялся Маду. – Да с чего бы… С чего ты это взял? – окончательно перестав что-либо понимать, он перевел глаза на Суди, но тот щурился в ответ все с тем же выражением, столь ему не свойственным: так вот, значит, в чем было дело!
– Ты! Ты… Зачем ты вмешался? – в ужасе зашептал Маду, стискивая кулаки. В голове ясно встала одна-единственная мысль: командир Табит все знает! А значит, и Кифи… Кифи теперь тоже…
Суди, как всегда, одним взглядом прочитав всю бурю чувств, охвативших его существо, покачал головой:
– Ты сильно переоцениваешь мои возможности. Его величество, да будет он жив, здоров и невредим, позволил мне продолжить службу – и не более. Помнишь командира Песемхета? С ним все было точно так же.
– Ты не он! – на миг забыв всю свою обиду, сипло возмутился Маду. За его спиной тихо рассмеялся Панебу – впервые с тех пор, как они покинули окрестности Кадеша:
– Друг мой, ты просто до невозможного наивен! Его величество – да будет он жив, здоров и невредим – лично пожелал, чтобы ты остался в столице. Неужели не понимаешь, что это значит? Для господина Табита породниться с тобой теперь – самая большая удача. Не говоря уже о том, что ты спас ему жизнь, а этот человек, кажется, умеет ценить подобные вещи, – прибавил он уже намного серьезнее и, поймав ошарашенный взгляд Маду, скрестил руки на груди: – Кстати, ты зря винишь моего брата: он настоял, чтобы я ничего не говорил господину Табиту напрямую, хотя это было и не слишком разумное решение.
– Что же ты ему сказал? – Маду глядел на него глазами затравленного зверя, к которому неспешно подходит охотник. Суди ответил за брата:
– Только то, что ты очень одинок и всегда безмерно уважал его. Даже на войну пошел именно по его примеру… В конце концов, это не слишком далеко от правды!
– Он сказал ему… Сказал о ней, верно? – хрипло перебил его Маду; он уже понял, к чему тот клонит, но какое-то малодушное чувство внутри упорно не желало принимать правду.
Прохладная узкая ладонь Панебу легла ему на плечо, заставив вздрогнуть:
– Нет, мой друг: об этом тебе лучше побеседовать с ним самому. Кстати, сегодня вечером тебе, насколько я понял, как раз представится удобный случай…
Маду почти не слышал его больше: холодная, неживая боль в груди мешала ему дышать, а каждое сказанное одним из этих двоих слово лишь делало ее все острее. Едва ли он имел право сердиться на братьев – те наверняка хотели как лучше, стремились по-своему отблагодарить его за помощь, и в любом ином случае он действительно порадовался бы этому: ему ли, безродному сироте, обижаться на чью-то заботу?
Но Кифи… Кифи… Одна мысль о том, что она – она! – навсегда окажется привязана к нему против собственной воли, принужденная забыть о своей светлой мечте служить всеми силами богам и людям – или, что еще хуже, сделавшая это добровольно, из благодарности за спасение отца – сводила его с ума, превращая в буйное, яростное животное. Думать трезво Маду больше не мог; и ступив за ворота чужого дома, он одержим был лишь отчаянным желанием защитить от самого себя свою мечту и свою любовь.
Привратник, тот самый, что встречал его и господина Табита неделю назад, с удивлением заглянул Маду в лицо, однако задерживать не стал: по всей видимости, в доме в этот день и впрямь собралось немало гостей, и прогонять не предполагалось никого. В растревоженном разуме его мелькнула мысль, что стоило прийти на другой день с ясной головой и поговорить начистоту и наедине, без гостей. Но было уже поздно: навстречу ему шел сам хозяин дома, издалека еще усмехавшийся без тени какой-либо враждебности – так, что сбежать, обидев его, юноша никак не мог.
Пребывание в заботливых руках жены и дочерей определенно пошло командиру Табиту на пользу: он будто бы слегка прибавил в весе и ступал намного увереннее. Без привычного доспеха и с опрятно, гладко выбритым лицом, в чистой и новой одежде он не казался больше тем искалеченным стариком, которого Маду привел сюда неделю назад; даже остаток правой руки его теперь был плотно и аккуратно закрыт льняной повязкой. И голос у него тоже был почти прежний, будто в бытность командиром – громкий, ясный и уверенный:
– Вот и ты, парень! Входи, я представлю тебя гостям… Да что же ты так задержался? Твои друзья говорили, что вы еще к обеду вернетесь в город…
– Друзья? – переспросил Маду, будто оглушенный, но тотчас сообразил сам – еще раньше, чем услышал ответ:
– Те двое братьев, лекарь да вестник – они приходили меня проведать и рассказали о твоей удаче. Так держать, парень! Надо будет еще узнать, к кому ты в подчинение попадешь – сам я теперь не у дел, сам понимаешь, но знакомых у меня там немало. Я тебе ведь жизнью обязан, парень, – серьезно прибавил бывший командир, вдруг отечески хлопнув его по плечу оставшейся рукой. – И благодарным быть умею, уж не сомневайся.
– Я знаю, – заверил его Маду, с ужасом сознавая, что сказать грубо и честно всю правду не сможет. Командир Табит был славный человек, смелый и честный – и язык у юноши не повернулся брякнуть, что никакой награды, а в особенности руки дочери спасенного им командира ему не нужно. Скверно выходило – скверно и грязно, как ни поверни; но Кифи, чистую и нежную, как цветок белой лилии, нужно было защитить от этой отвратительной игры здесь и сейчас!
– Господин, – начал он горячо и отчаянно, схватив от волнения хозяина дома за локоть здоровой руки, и торопливо заговорил, опасаясь быть перебитым, – господин, меня не с чем поздравлять. Панебу и Суди вас… они все перепутали. Никакого назначения нет. И я… Завтра я уезжаю из Уасета.
– Уезжаешь? – нахмурился тот непонимающе. За его спиной громко расхохотался в трапезной кто-то из гостей, сразу поддержанный остальными. Маду стиснул зубы:
– Я пришел проститься, господин.
– Эй, погоди-ка, парень, – хозяин дома цепко ухватил его за подбородок, заглядывая в глаза – и этим вдруг столь напомнив ему старика Джесеби, что у Маду мучительно заныло в груди. – Погоди, не горячись! Что стряслось у тебя? Куда ты едешь?
Юноша шумно выдохнул. Куда как проще было соврать наугад – а там и присочинить что-нибудь про давнее желание уехать куда-то и про вымышленную родню в той же местности; но, будто назло, названия всех известных ему городов разом вылетели из головы. Слепо и растерянно глянул он в лицо ожидавшему его ответа бывшему командиру и сумел выдавить лишь честно:
– Еще не знаю, господин. Это и не столь важно, наверное…
– Да как… как это не важно? Ты в своем уме ли, сынок? – настаивал тот уже не столь возмущенно, сколь с тревогой. Из дверей трапезной мягкой поступью вышла его супруга – госпожаТанафрити, кажется, так ее звали: Маду запомнил эту красивую, нестарую еще женщину с густыми черными косами и доброй улыбкой, несомненно, унаследованной Кифи – и беспокойно взглянула на мужа. У подола ее крутилась пухленькая смуглая девочка лет четырех – та, завидев отца, мгновенно растопырила мягкие ручки и с радостным визгом бросилась в его объятия; бывший командир охнул, но одной рукой все же сумел подхватить ее и прижать к груди. Поверх растрепанной макушки дочери он глядел на Маду все с тем же настороженно-заботливым выражением – точно и впрямь как на сына – и тот отступил обратно к входной двери, чувствуя, что задыхается.
– Спасибо, господин. Я ухожу, – выговорил он с трудом. – Да хранят боги Песеджет тебя, твою жену и дочь… всех дочерей – и твой дом, и твое имущество, – похоже, не только названия городов, но и вообще все слова покинули его бедовую голову – потому что Маду совершенно не знал, что еще сказать. Круто повернувшись, он пошел было прямо, очутившись в каком-то темном коридоре – затем, вспомнив дорогу, метнулся обратно, мимо опешившего господина Табита. Из трапезной все еще доносились смех гостей и музыка, когда он сам, не дожидаясь слуги, рванул тяжелую дверь – и остановился, похолодев: на плечо его легла тонкая, легкая ладонь:
– Подожди, господин!
Кифи – такая же хрупкая и нежная, как и всегда, в простеньком льняном сарафане-калазирисе и с единственной ниткой коралловых бус на шее вместо прежнего послушнического облачения – стояла в темном дверном проеме позади него, будто освещенная лучами солнца; огненные волосы ее щедро разметались по плечам и груди, сияя ярче любого убранства. Маду, ослепленный и потрясенный, невольно подчинился ее просьбе; хотя и нывшее в груди сердце кричало ему, что уйти чуть позже будет куда сложнее.