Куранты вызванивали медленно: «Боже, царя храни…»
«Навсегда!» – повелел царь. И подчеркнул пером: «навсегда». Навечно, в Алексеевский равелин, как мертвецов в собор, куранты которого медленно вызванивают: «Боже, царя храни…»
Семь лет назад, в Москве, человек, привязанный к позорному столбу, кричал: «Долой царя! Да здравствует свобода!» Семь лет назад царь повелел: «Навсегда». Из Москвы осужденного везли в отдельном вагоне. Не прямиком везли в невскую столицу, кружили: Смоленск – Витебск – Динабург… Семь лет назад смотритель Алексеевского равелина сломал сургучные печати казенного пакета и прочел:
Лишенного всех прав состояния бывшего… (несколько слов смотритель не разобрал, они были густо вымараны) предписываю содержать в каземате под № 5 под самым бдительным надзором и строжайшею тайною, отнюдь не называя его по фамилии, а просто нумером каземата, в котором он содержится.
Куранты вызванивали медленно:
Царствуй на славу нам…
Прежде, до появления «нумера пятого», равелин охраняли солдаты караульной команды. Когда доставили безымянного узника, под своды Алексеевского секретного дома вошли жандармские унтер-офицеры. Они присматривали и за арестантом, и за солдатами-караульщиками. И впервые замер часовой под самой решеткой, у окна каземата.
Каждую пятницу шеф жандармов получал рапорты:
Арестованный в доме Алексеевского равелина под №5 вел себя покойно и вообще вежлив. Регулярно вечером ложится спать в 10 и утром встает в 7 часов. Уборка № производится без изменения прежним порядком. Утром в 8 ½ часов – чай, в 12 ½ часов – обед, а в 6 часов вечера – чай. Днем и вечером до сна читает. Ходит и редко ложится на кровать. Все благополучно.
Арестованный в доме Алексеевского равелина под № 5 вел себя покойно, читал. Все благополучно, кроме 19 числа, в первый день поста, когда был подан ему обед постный, на каковой взглянув, подобно хищному зверю, отозвался дерзким и возвышенным голосом с презрительною улыбкою: «Что это меня хотят приучить к постам и, пожалуй, говеть? Я не признаю никакого божества, у меня своя религия!» После этого сделался совершенно молчалив. Постоянно ходит в задумчивости. Все благополучно.
И вот такие еженедельные рапорты фельдъегери в числе прочих важнейших бумаг возили в Ливадию, в Царское Село, за границу, повсюду, где был государь император.
«Все благополучно», – и вдруг, как из-за гробовой доски, раздался голос «нумера пятого». На имя императора Александра написал он пространную записку, отрицая право русского правительства держать его взаперти.
После этого узника лишили бумаги и чернил. Он закричал, выбил стекла. Его спеленали смирительной рубахой, сыромятными ремнями прикрутили к койке. А в следующую пятницу очередной рапорт гласил:
Сего числа, в 8 часов утра, на содержащегося в Алексеевском равелине известного арестанта надели ножные и ручные кандалы при полном спокойствии.
В железах сидел он год семьдесят шестой, в железах – год семьдесят седьмой. Кровь и гной наплывали на кандалы. Когда в каземате слышался – как сейчас – полуденный бой курантов, «нумер пятый» подходил к дверям, и караульные притаивали дыхание – он погромыхивал цепями: «Царь пра во славный…»
Потом говорил громко, будто сам с собою, и часовые опять напрягали слух.
– Вот он, царь-то! Вот он, милостивец! А? Велика ль его царская милость? Вот судьба! Вот будь честным человеком! За солдата, за мужика – а тебя на цепь, как собаку, и этого же темного дурака сторожить приставят.
Семьсот дней, семьсот ночей въедалось в его плоть кандальное железо. И кандалы ржавели не от сырости каземата – от сырой человечины.
О «полном спокойствии нумера пятого» читал император в донесениях Третьего отделения, но Александр не мог забыть записку «известного арестанта», возвещавшего близость революции и падение династии.
Семьсот полдней отзванивали куранты, семьсот полдней погромыхивал узник цепями: «Царь пра-во-славный…» Но погромыхивал все слабее. И тогда Александр спохватился: нет, нет, он не желает терять своего арестанта. Ведь все будет кончено, труп выдадут ночью полиции, полиция бросит труп в яму у ограды Преображенского кладбища.
Нет, нет, Александр не хотел расставаться со своим «нумером пятым». Кандалы сбили. Книги? Пожалуй, можно и книги. Пусть бередят душу, напоминая о мире, где солнце и женщины.
Семь лет изжил «нумер пятый» в Алексеевской равелине. Нынче опять слышал полуденные куранты:
Царствуй на страх врагам…
И ударила – как шар лопнул – сигнальная пушка: день переломился.
Узник отличал, как отличаешь почерк, шаги каждого караульного. Но только что он слышал чью-то грузную поступь, не знакомую ему совершенно, и видел чей-то глаз, пристальный, немигающий.
Узник мерил келью. Он вдруг подумал: свершилось – баррикады, флаги, ликующие толпы. Потерпи немного, совсем чуть, победители идут. Картина высветилась перед ним ярко, ослепительно, в подробностях и в громадности своей.
И все мгновенно отодвинулось и померкло, и явилось иное, с той стремительностью перемены мыслей и чувств, какое бывает лишь в одиночках. Он решил, что нынче его должны отравить. Да, да, нынче убьют его. Не казнят на эшафоте при стечении народа, а подло отравят. Отравят, как крысу.
– Не дамся, – хрипло сказал он. – Не дамся, сволочи! – И не то рассмеялся, не то всхлипнул.
Стукнула дверная форточка, просунулась рука с дымящейся оловянной миской.
– Платон, ты? – спросил арестант. Он знал – дежурит Платон Вишняков, но повторил опасливо: – Ты, Платон?
Скользнул к дверям, заглянул в форточку, горячее варево увлажнило ему шею.
– Кто это был, Платон?
Солдат молчал.
– Говори, Платон, ну же!
Солдат как выдохнул:
– Осударь.
Команда обедала. Но ложки не стучали нынче буднично дружно: солдаты шушукались, торопливо отирая замокревшие носы.
– Вишь, сам припожаловал. Боятся его, ой боятся.
– Я, брат, так смекаю: посля вчерашнего умаслить хотел – дескать, не отымайте жизню.
– Масли не масли – порешат беспременно.
– Нет, ты вспомни, что я тебе сказывал? Ты вот все талдычил: бросить надо, не связываться. Теперь чего скажешь? Наш орел-то – не разбойник какой, важная штука. Наследник-цесаревич за него.
– Тсс!
Вошел помощник смотрителя подпоручик Андреев, длинный и тонкий, будто хлыст, с испитым личиком, на котором не поймешь как умещались пышные усищи.
Унтер вскочил с набитым ртом.
– Отобедаешь, – сказал ему офицер, – явишься. – И объявил солдатам: – По случаю нынешнего посещения равелина его императорским величеством дозволяется, ребята, увольнение.
Подпоручик ушел выписывать отпускные билеты и заносить фамилии уволенных в город нижних чинов в особый, на этот случай заведенный журнал. Солдаты весело переглянулись: ну, право, чудеса кудесные!
Команда Алексеевского равелина числилась на отдельном счету от прочих мундирных служителей Петропавловской крепости. В равелинную команду брали лишь тех рекрутов, что родились и выросли в лесных берлогах Архангельской и Вологодской губерний: уже и тогда начальство знало – «этот конвой шутить не любит».
Солдатам-равелинцам от такой чести не было радости ни на алтын. День-деньской, ночь-полночь коченей в каменном мешке! В самой-то крепости, в куртинах и бастионах тоже не разлюли-малина, да зато частенько в город пускают. По четвертному, а случается, и боле ребята добывают. Иной подрядится печи класть, другой там по плотницкой части, кто подсобит тяжести таскать, кто барское добро на дачу свезет, да мало ль чего подвернется. А из равелина – ни-ни. Попал на островок – и молчок. Секретное место! В город просишься, сразу тебя как палкой перелобанят: а куда? Зачем? А чего не видал? И летом тоже ни хрена прибытку. Знай караул да казарму. Ей-богу, ровно сам арестант… Теперь вот, если по душе: божеское ль дело год за годом, что весной, когда птахи поют, что осенью, когда Нева-река грозит потопом, что зимней лютой порою, – все стеречь да стеречь худощавенького мученика? Ведь и мыша не выбегет, не то что человек. Ну, ходишь-ходишь да и приткнешься к двери. А он-то, пятый, и зачнет разговоры разговаривать. Ты и не дышишь, страшно слушать, за такое ой-ой, а слушаешь. А пятый долбит, как капля камень, и долбит, и точит. А ты слушаешь да и заслушаешься. А как не заслушаться? Он и про крестьянскую нужду, и про солдатское ярмо, и про барское иго, и про то, что есть люди – за мужицкую правду гибнут. Или еще так: в писании, спрашивает, что писано? А то писано: «Аще не трудится, хлеба да не яст». Видать, не по-божески жизнь. «Вы, – говорит, – как зоветесь нижними чинами, так и есть нижние, а что над вами верховодят да помыкают, этого в темноте своей не видите. А есть такие люди, что на все идут, чтобы вас вызволить, переворот сделать…» Тут и дрогнешь, и перешепнешь ему в форточку: «Как так? А что будет?» Отвечает в охотку: «Землю всю у помещиков отымут, мужикам – поровну, у кого сколь ртов. А фабрики, мастерские, заводы – работникам. И опять же по священному писанию: «Новое будет небо, и новая будет земля, и правда воссияет». – «А как же без царя?» – «Да очень даже просто, что и без царя, – ответит. – В других государствах обходятся. А если тебе так уж царя-батюшку надобно, что ж – можно. Только выборного. Будет плохо править – по шее».
Слушаешь, слушаешь и не заметишь, как время с поста долой. Ну идешь. А в казарме ближнему своему другу откроешься, а друг-то твой, глядишь, с «пятым нумером» тоже в стачке. И «пятый» ему, оказывается, такое: «Вот видите, я за вас, ребята, муку страшную терплю, что бы это и вам мне мирволить?» А как ему мирволить будешь? И это подскажет: «Не робей, друг, – шепчет, – пойдешь в город, газетку купи и принеси, мне и радость великая. Али там карандашик, бумажку просунь». Много ль ему, бедняге, надобно?
Теперь-то уж в команде все за него. Раньше, бывало, какой и заупрямится: «Нельзя – присяга!» А он как глянет, будто шилом ткнет: «Да знаешь ли ты, дурак, что обо мне цесаревич-наследник ночей не спит, глаз не смыкает? Думаешь, спроста в железах держали? Неспроста, брат: боялись, как бы царев сын генералов, которые ему верные, не прислал».
С недавнего времени все это он про товарищей своих вспоминать стал. Дать бы им знать, толкует, враз бы отбили, выручили. Скажет такое, долго молчит. Или встанет у окна, поет: «Сижу за решеткой, в темнице сырой…»
Михаил Тариэлович, развалясь на широком ковровом диване, прихлебывал кахетинское и читал Щедрина. Читая, восхищенно пушил усы: «Каков пистолет!»
Лет сорок назад Лорис-Меликов на́шивал юнкерский мундирчик. Потом офицером служил на родном Кавказе, успешно продвигаясь в чинах. Будучи начальником Терской области, удостоился монаршего благоволения – усмирил бунтовщиков, пользуясь не столько оружием, сколько раздорами горских народов. Во время русско-турецкой войны командовал Кавказским корпусом и тоже не оплошал. Ночной штурм и овладение Карсом принесли ему новые милости, а после войны и графский титул.
В приволжские губернии явился Лорис генерал-губернатором. Тогда окрест Астрахани разразился чумной мор. Говорили, поветрие утихло еще до того, как граф бодро прискакал к месту происшествия, быть может желая бестрепетно посещать чумные бараки, как некогда посещал их Наполеон. Сама стихла чума иль нет, но репутация расторопного администратора упрочилась за графом.
С берегов Волги граф был отозван высочайшим повелением в Харьков. Под его руку подпал край с двенадцатью миллионами жителей. В том краю Михаил Тариэлович обрушился уже не на повстанцев-горцев, не на воинство султана Абдул-Хамида и не на чумное поветрие. Он тотчас увеличил штат полиции, произвел аресты и повальные обыски, выказал себя мастаком сыска, уволил губернского жандармского начальника, который, по его мнению, «допускал снисхождение». И, несмотря на все это, многие вовсе не клеймили Михаила Тариэдовича дубиной и мракобесом, как князя Кропоткина, убитого Гольденбергом.
Из Харькова Лорис и приехал в Петербург по случаю юбилейных торжеств – двадцатипятилетия царствования Александра Николаевича. Остановился, по обыкновению, в Европейской гостинице и теперь, дожидаясь, когда надо будет отправиться в Исаакиевский собор, полеживал на ковровом диване, пушил усы, приговаривал с удовольствием: «Каков пистолет!»
Признаться, ему вовсе не хотелось слушать проповедь митрополита петербургского, новгородского и финляндского, и он все читал да читал Щедрина, не обращая внимания на почтительные знаки ординарца.
В Исаакиевский собор Лорис припоздал. Митрополит уже начал проповедь. Глаза старца Исидора глядели зорко и горестно, голос звучал ясно, без дрожи.
– В болезни сердца о постигшем нас несчастии, – плавно говорил митрополит, – и в радости о спасении отца отечества нашего от угрожавшей ему опасности едиными устами и единым сердцем принесем…
Собор был полон. Пахло духами. На проповедь первоприсутствующего члена святейшего синода съехался «весь Санкт-Петербург».
– Общая забота и внимание, – лилось под огромным куполом, – должны быть употреблены к тому, чтобы открыть темные притоны зла и крамолы…
Какая-то ветхая дама осуждающе скосилась на Лориса, учуяв, должно быть, запах кахетинского, и граф, втихомолку обозвав ее хрычовкой, извинительно шевельнул толстыми черными бровями.
– …и стараться восстановить дух и характер русского православного человека, искренне преданного вере и престолу, наученного бояться бога и чтить государя…
Но вот отошла служба. Паства с чувством исполненного долга задвигалась, подаваясь к выходу, перешептываясь и откашливаясь, и в этом движении, кашле и шепоте испарялось благочестие.
Михаил Тариэлович спускался по длинным гранитным ступеням, рассеянно вслушиваясь в то, как молодой фальцетик с вожделением повествовал о новом поваре-искуснике в ресторане Дюссо. Потом чей-то баритон покрыл фальцетик, кругло вещая, что после взрыва в Зимнем на бирже нет решительно никаких сделок.
Перед собором на площади дожидались господские экипажи. Кучера, притворно суетясь, отворяли дверцы, взлезали на облучки, побранивались, щелкали кнутами.
«Кончал базар», – иронически прищурился Лорис…
Можно ль жить всечасным ожиданием внезапной насильственной смерти? И каково ждать ее под собственной, отеческой кровлей, среди обожателей и охранителей?
Запах халтуринского динамита уже выветрился. Но он все еще преследовал императора, как преследует боль ампутированной конечности. У него возобновились давно утихшие припадки астмы. Он был мрачен. Флигель-адъютанты пугались его, как призрака.
Оставить Зимний? Прочь из Петербурга в ливадийское уединение? Но в Крым ведет железный путь, ковры-самолеты туда не летают. Под железными путями лежат мины. Можно, конечно, выслать дозорных солдат, по трое на версту, как было при возвращении из Москвы после «сухоруковского» злодейства. Этот Гартман, его соумышленники по сей день не изловлены.
Франция не выдала Гартмана: правительство республики страшится общественного мнения. По правде сказать, ты тоже боишься общественного мнения и потому не бросаешь постылый дворец, этот город, где каждый угол грозится метательным снарядом. Ты окружен красными флажками, как на псовой охоте. А ты должен делать вид, что не о себе думаешь – спасаешь династию, спасаешь Россию. Но что такое династия? Бычок-наследник, втайне презирающий отца. Что тебе Россия? Лохматая, пьяная страна; ты спустил ее с короткой приструнки, и она платит тебе черной неблагодарностью, как некогда Австрия покойному батюшке.
Укрыться бы в ароматной тишине. Бежать бы с возлюбленной Кэтти, княгиней Юрьевской, рожденной Долгорукой, с Кэтти и детьми, прижитыми от нее, которых ты любишь нежнее законных. Но ты больше всего на свете не хочешь прослыть смешным. И потом: у тебя есть честь, личная честь. Но ты не бежишь не только в силу двух этих причин. Ну же, признайся себе. Признайся! Гм, ты старик, дряблый, немощный старик, и ты ни на что не можешь решиться.
Император пригласил высших сановников.
Тут были председатель комитета министров, благообразный, похожий на английского лорда Петр Александрович Валуев; министр двора, личный друг государя граф Адлерберг; шеф жандармов Дрентельн. Его жесткие светлые вихры – отличительный признак всех Дрентельнов – воинственно торчали; короткая толстая шея побурела; Александр подумал, что шеф жандармов, если и не умрет, как его предшественник Мезенцев, от кинжала революциониста, то уж наверняка помрет от апоплексического удара… Последним приехал, как был в сюртуке, граф Милютин; приказание явиться во дворец застало его в юнкерском училище на Петербургской стороне, и он не поспел надеть мундир.
Наследник престола Александр Александрович, широкогрудый, неповоротливый, похожий на мясника, тускло посматривал на собравшихся и на вопросы, к нему обращенные, отвечал холодно и односложно.
Император привычно вскинул голову, привычно выпрямил торс, но все видели болезненную синеву под его глазами, запавшие виски. Александр заговорил о чрезвычайных – он сказал «экстралегальных» – мерах, каковые необходимо привесть в действие, ибо злодейство преступной шайки превзошло всякие ожидания, а посему ему хотелось бы услышать мнения собравшихся: не следует ли учредить особую комиссию, которая смогла бы наконец погасить смуту?
– Прошу, господа, высказываться откровенно.
Шеф жандармов Дрентельн с чеканностью, которую он считал солдатской и которой гордился, рапортовал, что, по его разумению, ни в какой комиссии надобности нет, а есть нужда в еще больших и неукоснительных строгостях.
Валуев возразил, что строгостей с избытком, а вот «общественные силы»… Александр, слушая его, вспомнил, как англичанин-фигурист выписывает кренделя на катке у Синего моста. И как обычно, внешним изяществом своей стилистики Петр Александрович вводил слушателей в заблуждение «относительно ясности содержания». Не напрасно, ей-богу, злые языки переиначили Валуева в Виляева.
Речь его до крайности раздражила графа Адлерберга. Какие еще «общественные силы»?
– Воевать так воевать, – сказал Адлерберг, который никогда не был в бою. – Да-с, воевать. Отбросить юридические софизмы! А главное, господа, чтоб изверги не смели отмалчиваться при расспросах. Что же получается? «На это отвечать не желаю». О нет, ответь, любишь кататься, люби и саночки возить.
Александр посмотрел на Адлерберга не то с любопытством, не то с неудовольствием:
– То есть?
– Есть средства, ваше величество.
Александр двусмысленно улыбнулся:
– Разве пытка?
Цесаревич, доселе почти не слушавший сановников, потому что он прекрасно знал, что они скажут, оживился. Надо отдать должное батюшке: ловко припер старого наперсника.
Адлерберг, подняв руку, как тевтонец, дающий клятву, как человек, решившийся на все, твердо отвечал:
– Да, ваше величество, пытка.
Наступило смущенное молчание. У многих на языке было коротенькое, пахнущее паленым – «пытка», да только ни у кого не сорвалось с языка.
Граф Адлерберг был наделен умом старого, преданного слуги, то есть и не умом, пожалуй, а тем повышенным умением проникать в тайное тайных своих господ, которое, действуя подобно сейсмографу, улавливает малейшие душевные смещения, перемены и переливы настроения. К тому же граф искренне любил Александра. У графа было то, что называется памятью сердца. А с императором, при императоре Адлерберг прожил жизнь. Его преданность исключала своекорыстный расчет.
Министр двора не ошибся. Он сказал то, чего ждал Александр. Именно то, что ждал, но сам произнести не хотел. И двусмысленная улыбка государя не обманула Адлерберга. Она обманула лишь цесаревича. И все ж вслух император не поддержал министра. Довольно и того, что слово «пытка» прозвучало… Помолчав, император пригласил высказаться наследника, будущего третьего Александра.
На мопсоподобном лице цесаревича отобразилось вмешанное выражение упрямства и неуверенности, почтительности и дерзости.
– Нет, господа, – сказал он отрывистым тоном полкового командира, – коренное зло не в слабости действий, а в том, что они распылены между разными ведомствами. Вследствие этого, полагаю, единственный способ положить конец печальному и страшному времени заключается в том, чтобы подчинить все усилия, все ведомства одному руководителю… – Он повторил: – Одному руководителю…
Морщины приметно, как под резцом, углубились на мрачном лице императора. Все поняли, куда клонит наследник, этот тяжелый, немолодой уже мужчина, живущий будто на отшибе в своем Аничковом дворце.
Никаких сомнений: проект намечал подмену власти государя властью икса, наделенного чрезвычайными полномочиями. Александр Александрович как бы констатировал: шапка Мономаха слишком тяжела батюшке… У императора резко, как соскочивший маятник, застучало сердце. Он понял, кого прочит в диктаторы «маленький Саша». И тут уж не сам проект, не сущность проекта оскорбила, унизила Александра, а то, что Бычок (так в домашнем кругу издавна звали наследника) цинически, беспардонно отстраняет отца.
О, император Николай одним лишь безмолвным взглядом оледенил бы внука. Императору Александру это, увы, не дано. Иное ему дано: он умеет ответить мертвенным, тусклым, решительно ничего не выражающим взглядом. Будто оглох, ни слова не слышит.
И он уставил в сына безжизненные, ничего не выражающие глаза. Бычок засопел и умолк.
– Господа, – произнес император, справившись с одышкой. – Господа, предложение, только что внесенное, слишком важное, чтобы обсуживать его в нынешнем заседании. Прошу вас строго взвесить все обстоятельства и собраться в другой раз.
Цесаревич задержался в опустевшем кабинете.
– Я согласен, взвесить необходимо. – Его толстые щеки дрогнули. – Но молю не мешкать! Дни критические для всего нашего дома.
С минуту они смотрели друг на друга. И вдруг император потрепал цесаревича по жирной щеке:
– Ах ты, Бычок…
Цесаревич, насупившись, проводил его тяжелым взглядом.
В субботу Лорис-Меликов был во дворце.
На прием к государю неверной походкой прошел дряхлый канцлер, знаменитый острослов князь Горчаков. Глядя на его согбенную, но все еще изящную аристократическую фигурку, Лорис с умилением подумал, что вот этот старец – однокашник Пушкина. «Ты, Горчаков, счастливец с первых дней…»
После Горчакова пригласили военного министра Милютина, по чьей рекомендации Михаил Тариэлович был некогда назначен командиром Кавказского корпуса. Лорис поклонился ему с особенным почтением, в котором, правда, была еще и та естественная уважительность, с какой все при дворе относились к Милютину. А вот Дрентельну, хотя тот и был шефом жандармов, Лорис отвесил сдержанный поклон. Он считал Дрентельна человеком деревянным, ограниченным, а к таким людям Михаил Тариэлович испытывал хотя и легкое, но неодолимое презрение.
В царской приемной Лорис бывал не однажды. Генерал-губернатор, он имел право личного доклада государю, минуя господ министров. В своем обширном крае граф обладал властью, превышавшей власть министров в их ведомствах. Да и вообще Михаил Тариэлович считал, что настоящее дело государственного управления делается не в департаментах, не в Петербурге, не в европейских сенях азиатской избы, а в самой азиатской избе – в России. И все же здесь, в Зимнем, Лорис с недоумением и досадою чувствовал себя провинциалом. В глубине души он очень хотел променять азиатскую избу на европейские сени, хотя и не уставал повторять, что, пожалуй, не мог бы жить в столице.
Лорис знал, что Милютина и Дрентельна император намерен познакомить с запиской следственной комиссии о взрыве в Зимнем дворце. Это было понятно: военный министр и шеф жандармов должны были прочесть записку. Но зачем государь нынче утром показал этот документ и ему тоже? А потом сказал, что есть, увы, чума пострашнее той, с какой граф когда-то совладал блистательно…
Лорис не догадывался (впрочем, об этом еще никто не догадывался): минувшей бессонной ночью государь обдумывал проект «милого Саши».
Александр понимал, что назначение диктатора равносильно признанию собственной немощи. И еще он сознавал, что из этого диктаторства проку не будет, ибо рокового сцепления обстоятельств не разорвать, не переместить. Бессонной ночью Александр то склонялся к исполнению плана цесаревича, говоря себе, что надобно смирить гордыню, то отвергал этот план, признавая его постыдным для самодержца. Как всегда при решении значительного вопроса, чувства и мысли были зыбкими, неотчетливыми, противоречивыми. Одно он знал твердо: Бычок не сядет в диктаторское кресло.
На рассвете Александр зажег свечу, взял с ночного столика богословское сочинение бельгийского монаха, которое он любил перечитывать вперемежку с фривольными французскими романами, наугад открыл книгу и увидел главу «О пользе несчастий».
Первым он принял утром харьковского генерал-губернатора. Михаил Тариэлович ни о чем не догадывался, но интуиция нашептывала: «Ты на пороге необычайного… Ты на пороге необычайного…» И Лорис не уезжал из Зимнего, бродил в залах, рассеянно здоровался со знакомыми, в волнении прикрывая глаза коричневыми набрякшими веками. Предчувствие его не обмануло. В полдень государь вялым голосом объявил об учреждении Верховной распорядительной комиссии под начальством графа Михаила Тариэловича Лорис-Меликова.
Взлет свой Лорис-Меликов выдержал с видом боевого генерала, привычного к дисциплине. Вспомнил пушкинское: «Воззвал к святой твоей седине: «Иди, спасай!» Ты встал – и спас…»
Как всякое лицо, назначенное на очень высокий пост, – а бывший харьковский генерал-губернатор занял второе место в империи – Лорис тотчас подвергся натиску тьмы военных и статских. Громче других раздавались советы действовать незамедлительно и круто, то есть именно те советы, которые чаще других подаются советниками. Лорис, прямо не возражая, говорил, что надо все ж посулить обществу кое-какие «бомбошки либерализма», что одной строгостью «нонче не возьмешь».
– Время такое, нельзя не прислушаться к благомыслящей части общества. Конечно, господа, я не намерен поощрять крамольников, рука не дрогнет, но нельзя… э-э… слишком много деспотизма.
– Помилуйте, – возражал Адлерберг с обиженной миной на узком морщинистом лице, – кто же у нас жалуется на излишек твердости? Разве одни революционисты? Напротив, все жалуются на недостаток правительственной энергии.
– О нет-с, Александр Владимирович, нет-с, – отвечал Лорис, играя бровями. – Кулаком кулачили, а много ль проку? Нет-с, прежде восстановить спокойствие, восстановить доверие к высшей власти. А вместе – перемены. Разумеется, в нужном направлении. Что такое полиция? Тащить и не пущать? Мало-с! Нужен надзор быстрый и проницательный. А Третье отделение? Не зря толкуют: у крамолы везде агенты, а у правительства ежели есть, то уж такие олухи, хоть святых вон. – Он вдруг лукаво прищурил живые блестящие глаза. – Ну, да что там! А главное-то, все вы, господа, думаете: «Армяшка Лорис совсем негож в диктаторы».
Ему возразили нестройно, с замешательством. Он махнул рукой, извинился занятостью и приказал подавать экипаж, чтобы нанести визит тому, кто сам не прибежал нынче с проектами и советами.
На Большой Садовой в домашнем кабинете военного министра Лорис с горячностью атаковал поборников одних лишь драконовских мер. Потом пустился в рассуждения о необходимости лавировки среди множества рифов, дабы вывести государственный корабль на верный курс и придать ему державный бег, достойный России.
Седовласый благообразный Милютин, устремив на Лориса твердые серые глаза, думал: «А этот кавказец не потерял головы, этот, сдается, способен на лавировку». Но, услышав что-то о благородных принципах управления, иронически наморщил губы:
– Э, Михайла Тариэлович… Принципы! Благородные, говорите, принципы… Спору нет, все это отменно, все это, батюшка, куда как хорошо. Ан знаете ль, подчас-то принципы оказываются тут… – Он положил ладонь налево. – Да-с. А власть оказывается тут. – Он передвинул ладонь направо. – Вот-с как… Был, доложу, некий дельный министр… – Милютин тонко улыбнулся: случаются, мол, и министры дельные. – Назначили его министром из директоров департамента. Ну-с, преемник его приносит как-то на подпись три доклада, а его высокопревосходительство глядь-поглядь да и выстави: «Отказать». Преемник, новый-то директор, решается заметить: так и так, вашество, но ведь эти самые доклады вами написаны, когда вы еще не были министром. «Как же-с, как же-с, отвечает, хорошо помню. Да только писал-то я, батюшка, когда еще на вашем месте был. А внизу многого не видишь. Вот как заберешься на верхушку, на вышку как заберешься, уж тут горизонт шире и начинаешь различать соотношение предметов». Недурно сказано, а?
Лорис рассмеялся своим быстрым, гортанным смехом.
Европейская гостиница годилась заезжему генералу, диктатору казна наняла обширный дом окнами на Мойку. Там и открылись заседания Верховной распорядительной.
«Правительственный вестник» опубликовал обращение графа Лорис-Меликова к жителям столицы. Дабы не было никаких сомнений, извещалось, что Верховная не допустит ни малейшего послабления и не остановится ни перед какими строгими мерами для наказания «преступных действий, позорящих наше общество», и что при поддержке «всех честных людей, преданных государю», потрясенный порядок будет непременно восстановлен.
Министры, генерал-адъютанты, сенаторы наполнили приемную Лориса. В первом этаже, в просторной и светлой прихожей, дежурили околоточный, жандармские офицеры, фельдъегери. Граф усмехался: «Вишь ты, тридцать пять тысяч одних курьеров».
Лорис кипел деятельностью, как горная речка пеной. Он верил в близкое успокоение России на разумных началах. Он уже верил в свое призвание, в свою миссию.
Штат полицейских и филеров? Увеличить, чтоб на трех обывателей по одному, а главное – глаз в деревнях, где, того и гляди, подхватится пламя. И не жалеть, не скупиться на агентуру. В Германии, во Франции сыскной механизм очень хорош? Ну что же, Петр Великий пример: гонял недорослей за границу, и нам не грех. Но прямым следствием увеличения штата всегда было, есть и будет увеличение репрессалий. Вот этого-то и надобно избежать. При строгом, неукоснительном досмотре – неспешно выпустить из российского котла излишек пара.
Лорис беседовал с редакторами петербургских газет и журналов: власть нуждается в подспорье общественных сил. Это было новостью, и это вселяло надежды.
Молодость бурлива, в университетах вечные истории? Стало быть, заменить министра просвещения: граф Толстой, признаться, чересчур груб, вот Сабуров – гуттаперчевый.