Впрочем, присяжный поверенный вовсе не надеялся на охранителей государственного порядка. Адвокат рассчитывал на императора. Заглавная страница нового царствования не должна украситься лишь виселицами, император может и должен явить «милость к падшим». Государь, наверное, не смягчит участи остальных приговоренных, но участь женщины, которая стала матерью…
В департаменте адвоката принял старый полковник с боевым орденом на мундире.
– Подписала? Ну, слава богу. – И полковник крепко пожал руку Августу Антоновичу. – В успехе уверен, господин Герке, совершенно уверен.
– Прошу вас, полковник, – сказал Август Антонович, – немедля, тотчас…
– Разумеется!
На улице Августу Антоновичу стало нехорошо, он прислонился к решетке набережной. «Август Антонович, миленький… Кажется…» У него никогда не было детей. Может, поэтому он так их любил. «Кажется, началось…» Великое таинство, и на каждой отсветы умбрийской крестьянки, изображенной Рафаэлем с младенцем на руках.
Август Антонович жил неподалеку. Но что ему было делать дома? Что ему было делать в кабинете с мебелью мореного дуба? Книги – всегдашнее его прибежище… Нет, какие сейчас книги! У него были родственники, давно обрусевшие немцы, коммерсанты с Васильевского острова. Добряки. Но разве они поймут?
А на другой день, услышав решение Гатчины, Август Антонович слег. Бессрочная каторга… Что же оставалось? Всегдашняя русская надежда на амнистию?
Но Гесе уже не нужна была и эта надежда.
В тюремном лазарете родилась девочка, хиленькая, со сморщенным личиком. Девочка не кричала, не плакала – тихонько попискивала. Акушерка, похожая на монахиню, качала головой: «Нет, не жилица…»
А Геся истекала кровью.
Ее камера находилась над сводчатыми тюремными воротами. Она слышала, как погромыхивали жандармские кареты, как ударяли копыта, как постукивала калитка внутренних ворот.
Истекая кровью, погружаясь в забытье, Геся уже не различала ни колес, ни копыт, ни стука: ее поглотил слитный неотвязный шум, похожий на шум поезда, уходящего в ночь.
Потом пришли полицейские медики и, согласно инструкции, составили акт о кончине государственной преступницы двадцати шести лет от роду.
Было сказало:
– Сын мой, покайся перед смертью. Кающегося спаситель прощает. Я призываю тебя, сын мой, к исповеди…
Было сказано:
– Дочь моя, покайся перед смертью…
За спинами, за гривами попов желтели на воротниках стражи золотом шитые тюремные ключи. Четверо отказались от исповеди, в камере Рысакова поп оставался долго. Промерцали кресты, промерцали ключи. И затаилась тюрьма, как дом, где покойник.
Была ночь. Ночь на третье апреля 1881 года.
Кибальчич принял эту мысль, подчинился ей; ничего неожиданного, алогичного в теперешнем его положении не было. Далее: он приговорен к тому, к чему его, собственно, и должно было приговорить судилище. Наконец, смерть не ужасала его, когда терялась вдалеке. Почему ж, подойдя вплотную, должна ужасать?
И, повернувшись на бок, к стене, он отдался размышлениям, которые уже не имели никакого отношения ни к судебному процессу, ни к завтрашней казни.
Ему привиделся летательный аппарат, о нем он думал еще на воле, когда всем казалось, что Николай Иванович поглощен лишь минами да бомбами…
Белесо дымится Млечный Путь. Ослепительные вспышки во мраке. И стремительно мчит к планетам Свободный Человек на борту аппарата, изобретенного Кибальчичем. Да, он успел положить проект на бумагу, передал защитнику, объявил на суде в последнем своем слове… Сила взрывов освободит человека и от земного рабства, и от земного притяжения.
Востроносенький плешатый чиновник составлял ведомость: стоимость веревок, столбов и досок, плотницкой работы, гробов. Подчеркнул, подбил итог. Проверил: не просчитался ли? Нет, не просчитался, все правильно. Чиновничек потянулся, похрустел пальцами, понес свою ведомость на подпись.
В приемной градоначальника дежурный адъютант сказал: «Надобно подождать, заняты».
– Кто ж это у них?
– Важная персона, – отвечал адъютант с беглой улыбкой, – сам господин Фролов.
– А, вот кто… Н-да-с. Привалило-таки заботушки. Время за полночь, а они-с все сидят.
В кабинете градоначальника хорошо пахли сигары «Янсонс и К°». Плечистый мужик в новехонькой суконной поддевке слушал градоначальника с простодушной важностью и, кажется, даже несколько свысока; волосы у мужика тускло маслились, посередке – на пробор.
– Так ты это… э-э-э… управишься?
– Отчего жа, вашество, и не управиться? Чай, не впервой.
– Ну да, ну да, – торопливо кивал градоначальник. – А все ж того… знаешь ли, пятеро. А?
– Само собой, – осклабился Фролов. – Известно. Да только, вишь, и таких вешал, что чепь рвали. Чепь-то, она толстая, а он ее – кррак – и порвет, подлец.
Градоначальник взял новую сигару, отрезал ножичком кончик. Сказал вполголоса:
– И еще помни: среди них, злодеев… э-э-э…
– Баба, что ль? Оно верно: баб не приходилось. А и то… так-то, ежели поглядеть, качель-то, она не разбирает. Ей все едино – что баба, что мужик.
– Ладно, ладно, – сморщился градоначальник. – Теперь вот что, сейчас езжай в Литовский замок, из арестантов выбери помощников.
– Выберу, будьте благонадежны. Есть такие, не из убивцев которые, а из мазуриков, из воров, так эти страсть любят. – Палач пошевелил длинными узловатыми пальцами, и градоначальник заметил, какие у него крупные, плоские, будто раздавленные ногти. – Только бы вот что, непременно бы мне с офицером чтобы. Нижний чин негож. – Палач приосанился, замкнул с достоинством: – Де-ло!
– Хорошо. – Градоначальник в сердцах бросил сигару. – Подполковник с тобою.
Кибальчич, засыпая, думал о звездах, сосед его видел звезды наяву.
Тимофей взобрался на столик и глядел в окошко. Две звездочки, беленькие, точно из жести, прилепились на клочке весеннего неба. Казалось, такая тишь, такая благодать были, что у Тимофея запершило в горле, а звездочки вдруг начали трепетно переливаться. И, глядя на них, Тимофей безотчетно, по смутному закону памяти затянул «Выхожу один я на дорогу…»
Пел тихохонько, не думая о том, что вот ведь никогда не пел эту песню, а только давно-давно, подпаском, слушал хмельного старика.
За решеткой в зеленоватом небе терпеливо светили две звездочки, всем светили – и смертникам и влюбленным.
Уж не жду от жизни ничего я,
И не жаль мне прошлого ничуть…
А прошлое было в самой этой песне: и светлый березняк, что сквозил за деревенькой, и слезы мамани, когда Тимоха покидал дом, и пыль, и навоз на старой Смоленской дороге, и питерская окраина в жестких росчерках дождей.
Ну, расходились топоры, далече разнеслось.
Ладно тесали плотники, спорилось дело. Работа нехитрая, но спешная. Как кончат, так это сей же час начальство деньгу на кон. Известно: кончил дело – гуляй смело.
Факелы горели. Рыжие отблески зверовато скалились на топорах. Топоры поплясывали: тюк-туп, тюк-туп, туп, туп. И щепа, белая, что кипень, потрескивала, текла.
Ночь-то, гляди, выдалась чистая. Звездочки, как свечки в божьем храме. К утру надобно сладить два помоста. Первый, для господ, – отчетливо будет видать: второй – под виселицу, ешафотом зовут, тоже высокий. Сталоть, не одним господам, всем православным хорошо будет видать.
Ух, расходились топоры. Далече разнеслось… Жарко плотникам; в одних рубахах они, да и рубахи хоть выжимай. Любо плотникам спешное дело делать, нехитрую работу работать. Вкривь ли, вкось – сойдет. Было бы крепко сшито. Нынче мало спросу на мастеров, дожидайся лета, а тут, видишь, пофартило.
Бар, говорят, сказнят на ешафоте. Тех, что батюшку царя порешили намертво. Царское их величество не по нутру, значит, барам. Злодеи – одно слово. Царское величество завсегда об народе печалуются. Вот министры – иная статья. Вот бы министра какого боньбою, оно бы, глядишь, и ничего. А то царя! Намедни один охальник на Сенной ляпнул: «Старого, дескать, порешили и этого, молодого, пригвоздят!» Ну его-то, мужика сиволапого, тот же секунд заширманили. А не болтай, не болтай, дур-ра…
Шибко стучали топоры на Семеновском плацу. И факелы горели. Да только плац здоровый, во сто факелов не осветишь. Тут пол-Питера нагрянь – всем места достанет.
Старшому нет нужды понукать артельщиков. Зачем? Не жалеют силенки работнички. А светать зачнет, все в полном аккурате объявится. Объявится, коли артель взялась. Солнышко встанет, встанет над столичным городом Санкт-Петербургом высокая просторная виселица.
В закрытом фургоне прикатит на Семеновский плац длиннорукий палач господин Фролов. Походит туда-сюда в справной своей поддевочке, в скрипучих своих сапожках, все оглядит хозяйски, со строгостью. И дыхнет крепеньким водочным духом:
– А важный качель, братцы!
Старшой же плотник оробело перекрестится, задерет голову:
– Да уж ка-ачель… Страшно должно, а?
И палач ухмыльнется надменно:
– Чего страшного-то? Ну чего? Язык вывалится – во, по локоть, а рыло – синее синего. Вот те и вся недолга, дурень.
У, расходились топоры. Далече разнеслось.
В камере номер два прокурору Добржинскому изменяла свойственная ему живость речи и движений. И не мог он, не умел заменить их мерной погребальной бархатностью, какая приличествует прокурору в камере осужденного на смерть.
Антон Францевич терялся от ее вежливости, корректности, машинальной, естественной, как у женщины, получившей хорошее домашнее воспитание. Он осведомился, назвав ее по имени-отчеству, не имеет ли Софья Львовна сделать какое-либо заявление.
– Мне бы очень хотелось получить свидание с Желябовым.
– К сожалению, не в моей власти. Я обязан снестись с высшим начальством.
Прокурор поклонился.
Свидания с Желябовым не дали. Предложили свидание с матерью.
Поспешно, словно спасаясь, Перовская отступила в глубь камеры. Склонилась, положила голову на высокий асфальтовый подоконник.
Наступило молчание.
Потом послышался шорох платья: вошла помощница начальника тюрьмы. Рослая, костлявая, похожая на классную даму, она заведовала женским отделением Дома предварительного заключения.
Перовская обернулась.
– Скажите, у вас есть дети?
– Да… – с запинкой ответила помощница.
– Вы мать, и вы поймете, как будет тяжело моей… – Перовская осеклась. Перевела взгляд на Добржинского: – Зачем доставлять маме нравственные страдания? Я так люблю ее…
Он поклонился.
Свидание с матерью не состоялось. Опять пришел Добржинский. Он не мог вымолвить ни слова. Наконец, потупившись, нервно оправив белоснежные манжеты, спросил, не сочтет ли Софья Львовна возможным подать прошение о помиловании на высочайшее имя.
Она улыбнулась серьезно, сдержанно, вдумчиво.
– Нет. И, пожалуйста, не настаивайте.
В ее голосе не было ничего нарочитого, никакого вызова или надрыва. Ее тон был ровен и вежлив. Добржинский похолодел. Он поклонился, но не ушел. Он медлил.
– Пожалуйста, не настаивайте, – повторила Перовская. – Бесполезно.
Он это знал, понимал. Но у него был конверт – письмо от матери, письмо к дочери. Он протянул конверт. Перовская взяла конверт. И тотчас поняла, что в этом письме. Рука ее задрожала.
– Послушайте, – упавшим, молящим голосом произнесла она. – Возьмите, прошу вас… Я не буду читать.
Прокурор поклонился. Он хотел что-то прибавить, но не нашелся и поклонился еще раз. Она остановила его в дверях:
– Скажите, в котором часу возьмут?
– В шесть, Софья Львовна.
– Одну?
– Нет, всех вместе.
– Благодарю вас, спасибо.
Больше Добржинский не являлся. И Перовская больше не ждала Добржинского. Но теперь, когда ее оставили в покое, Софья ощутила смутное беспокойство. Причиной было не завтрашнее, нет, что-то иное… Она облегченно вздохнула, нащупав суть: вот так же беспокоилась перед судом из-за неопрятности одежды, несвежести кружевного белого воротничка… Ей не пришло в голову, что здесь нечто сродни солдатскому обыкновению – надеть чистое в канун смертной битвы. И не пришло в голову, что смерть равнодушна к гигиене. Ей просто захотелось принять ванну.
О, минувшие времена исполнений «последних желаний»! Смерть была деловитой, но еще не стала делягой. И узаконенное убийство, если только можно его узаконить, таило в себе таинство, пусть ужасное, но таинство, одним из актов которого было исполнение «последнего желания».
Она шла коридорами. Была шершавая тишина асфальта, были тени, шаги, тюремная синюха газовых рожков. Она вспомнила, как шла здешними коридорами давным-давно, в ином, что ли, веке: судили товарищей по процессу 193-х, и она, подкупив стражников, проникла в общую камеру; потом стражники отчего-то переполошились, ее выдворили, только и всего… Перовская тихонько рассмеялась. Об этот тихий, нежданный смех помощница начальника тюрьмы словно бы споткнулась. Перовская, улыбаясь, объяснила, что же такое ей сейчас вот вспомнилось. Тюремщица недоуменно покачала головой.
Ванная комната помещалась на стыке мужского отделения и женского. Софья увидела жандармов. Неужели она совершит омовение, как римская матрона – в присутствии рабов?
Нет, «мужская прислуга» осталась на месте. Но помощница с надзирательницей хотели было войти за нею в ванную комнату.
– Пожалуйста, не надо. Я над собою ничего не сделаю. Не бойтесь. Честное слово. Ведь я за счастье считаю умереть вместе с товарищами. Ну как же этого не понять?
– Хорошо, хорошо, – торопливо согласилась помощница.
Ничего она не поняла. Нельзя, поняв такое, ответить:
– Говорить вам не велено.
– Извините, – сказала Перовская и вошла в ванную.
Истоплено было на совесть. Софья разделась. Помедлив, взглянула на свои нагие руки, плечи, грудь. Странное чувство испытала она: будто что-то в ней уже не принадлежало ей.
– А вы полненькая, – неприязненно отметила тюремщица и, поджав губы, прислонилась костлявым плечом к полуотворенной двери.
Софья погрузилась в ванну. Она любила воду, любила полоскаться в воде или лежать долго-долго, недвижно, со смеженными веками, ни о чем, собственно, не думая и вместе думая обо всем, что есть на свете хорошего и теплого. Сейчас, однако, ощущала она лишь неприятную отчужденность от своего же тела, от этой белизны его и податливой мягкости. А потом вдруг сделалось ужасно жаль это бедное бренное тело, и жалость тоже была какая-то странная, будто б жалела она не себя, а кого-то другого, правда очень ей близкого, но все же другого…
Не в коридоре, а в камере смертницы заставили дежурить дюжего жандарма. Софья легла, не снимая платья, и вытянулась, но не повозилась под одеялом, как возилась, ожидая Андрея. И тут-то (откуда только взялся?) зацвиркал сверчок. Точь-в-точь как в Теплом переулке, как в той комнате с кисейными занавесками и нечищенным самоваром, в комнате, где они с Андреем жили. Она любила его до медленных слез, со всей обморочной силой любви.
Цвиркай, сверчок, пой. Давай-ка я послушаю тебя, полежу и послушаю, как ты поешь.
Она уснула. Уснула, чтобы проснуться до побудки. Уснула, чтобы, проснувшись, сказать жандарму: «Извините, я вынуждена причесываться в вашем присутствии». Уснула, чтобы поутру выпить стакан чаю и вымыть в полоскательнице стакан. Уснула, чтобы поутру ощутить на лице своем сивушный выдох палача.
В горячке, в ажиотаже пребывал торговец. Вот ведь сподобил господь, эко дельце! Хе-хе… Народишко попрет густо, а тут: «Пожалте выпить, пожалте и закусить!» Медный, дурак, убег. Поглядел бы, рыжая борода, как оно дело-то делают, ежели бог умом не обвесил.
– Давай, ребятки! Вали ходом!
Ломовики скатили бочки пивные, теперь тащили ящики с водкой. Успевай принимать, Борис Иваныч. Двое приказчиков тоже бегали, как мальчишки на посылках.
Тот самый Новиков, что держал лавку на Малой Садовой и, бывало, захаживал к конкуренту в сырной магазин, – этот самый Новиков надумал «распивочно и на вынос» вот тут, обок с тюрьмой, с Домом предварительного заключения, откуда повезут злодеев на Семеновский плац. Едва объегорил какого-то облома сдать на день помещение. А взяток-то, взяток передал в градоначальстве, чтобы разрешили! Каждый-то норовит урвать свое… И-и, милые вы мои! Но уж зато попрет народишко к воротам тюрьмы и никак не минет Бориса Ивановича с его молодцами-приказчиками: «Пожалте выпить, пожалте закусить!»
Поручик кладбищ не любил. Во цвете лет был их благородие, отнюдь не элегичен. И вдруг секретное препоручение: марш-марш на Преображенское кладбище. А это ведь не близко, версты. А тут тебе слякоть, темень.
Да-с, выдалось препоручение. А люди-то еще живы-здоровы. Мысль эта – живы они еще и здоровы – в дороге лишь мелькнула. Но когда поручик с солдатами прибыл на Преображенское кладбище, увидел чахлые кустики недавно, лет десять, устроенного кладбища, поручику сделалось не по себе. Никогда не определял он, хорош ли, плох ли, текла служба, чего там определять. Но сейчас, ночью, посреди смутного, исчерканного крестами пейзажа, теперь, когда ему надо было приготовить могилу для тех пятерых, что еще были живы, поручик сознал свою причастность к чему-то огромному, чудовищному.
Он постарался избавиться от этого гнетущего ощущения: распоряжался с излишней расторопностью. Но этой вот своей расторопности было ему стыдно, неловко.
Потом поручик сидел в кладбищенской сторожке. Домок был опрятный и крепенький; хозяином в нем – байбак с румянцем, как сливки в землянике. И оттого, что домок был куда как домовит, и оттого, что сторож смотрел молодцом, поручик опять подумал про тех пятерых, что были еще живы-здоровы и тоже молоды.
Байбак не перечил, слушал весь во внимании, а их благородие будто сердился:
– Ты вот что: ты это заруби на носу – ни единая душа не должна знать, где их зароют. Ни гугу! Соображаешь? Не дай бог сболтнешь – беги к попу, записывайся в поминальную. Соображаешь? Никто чтоб знать не знал…
В дальнем углу Преображенского кладбища солдаты рыли большую яму. Закон, говорят, общую могилу не допускает. Живут люди тесно, как в казарме, а преставился – дай навроде отдельного нумера. Ну, закон, что дышло… Свалят в ямину, заровняют, и ни холмика, ни крыжа. И помина душе не будет. И в родительскую субботу никто не придет. Потому – злодеи.
Унтер ходил с фонарем. По черной земле прыгало белое пятно. Большую ямовину рыли солдаты. И вдруг им мерещилось: бегут, сбегаются к темному провалу немые призраки с грозно раскинутыми руками.
Так и стали его звать «Дюшей»: хлопчик не выговаривал «Андрюша». Ни раньше, семь лет назад, когда мальчонка народился, ни потом, когда был Дюша пятигодовым, Желябов не обнаруживал в нем своих черт. Затылком, лбом, ушами хлопчик был вылитый дед Семен, вылитый Яхненко; а лицом удался в Ольгу; не повторил красивый Ольгин абрис, но будто б черты укрупнил. Желябов смеялся: «Яхненковская порода». Втайне же огорчался, не находя Андрея Ивановича Желябова в Андрее Андреевиче Желябове. Лишь однажды, в деревне, малыш, подражая отцу, скликал свиней: «Пацю-пацю», – и выходило у него в точности, как у деда. Не как у деда Яхненко, который мало крестьянствовал, а как у деда Гаврилы Тимофеевича. Вот был дед – бунтовщицкая, раскольничья душа. И, должно быть, орел, коли бабка, вольная казачка, пошла за ним, дворовым мужиком, под венец… «Пацю-пацю», – повторял Дюша, а Желябов смотрел на него, приставив ко лбу ладонь козырьком. Солнце садилось, и, как всегда летними вечерами, крымскую степь «присаливал» черноморский ветер.
Он и на воле Дюшу нередко вспоминал. Вспоминал спокойно и ласково. Он знал, что Ольга вырастит мальчика, она ведь, в сущности, хорошая женщина, добрая мать, а бывший тестюшка внука не обидит, богач тестюшка, здорово разжился на сахарном сладком деле. Нет, он за Дюшу не беспокоился. Вырастет малец, поймет, отчего батька и мать разошлись.
Не были они половинами, у каждого своя доля. Впрочем, может, и не поймет, беды в том Желябов прежде не видел… А теперь, в эту вот последнюю ночь, он как-то телесно проникся своим отцовством, и его подхватило, понесло из угла в угол камеры. Здоровый, крепкий, бородатый, тридцатилетний, он мычал и мотал головой, беспомощный, растерянный, безмерно виноватый. И не было ему прощения… Он понимал, что вовсе не виноват, что прощать себе нечего, а нутро-то вопило: виноват, виноват, нет тебе прощения. Сумел родить, сумей и вырастить. Вот она, казнь-то, где, вот она, боль, и эдакое рухнуло на него в последнюю ночь.
Он вдруг поймал в себе мгновенную и острую неприязнь к Софье, будто она тоже, как и он, нет, хуже и сильнее, виновата перед Дюшей. Он тотчас понял чудовищную нелепость своей неприязни, но почему-то не устыдился и не обругал себя.
Потом ему вспомнились заботливые, робкие ее расспросы про Дюшеньку (она всегда называла мальчика совсем уж уменьшительно), вспомнилось, как Соня, мечтая о несбыточном, говорила, что они опять будут мирно работать в крестьянстве, и вот приедет к ним Дюшенька, и все они заживут одним домом. О своем материнстве никогда она не говорила, никогда не обмолвилась, ни единого раза. А теперь ее ждет каторга: Соню, конечно, помилуют, царь не озаглавит царствования убийством женщины. Соню помилуют, уйдет она в каторгу. В бессрочную каторгу уйдет, ее участь страшнее… А казнь – безмолвная, краткая битва, они втроем выиграют битву – Коля, Тимоша Михайлов и он, Желябов. Рысаков не в счет. Зло, однако, посмеялась над ним судьба. Ему бы погибнуть, как Гриневицкому, быстро, не приходя в себя. Так ведь, верно, кончился Игнатий. А эшафот не для рысаковых, жиденькая у них субстанция. Правду сказать, жаль парня. Вот в Соне этого нет, ни капельки не жалеет Рысакова. Должно быть, наш брат, мужик, отходчивее. Милосердные бабьи сердца не прощают предателей, а мы-то, мужики, бывает, и махнем рукой: черт, дьявол с ним, не устоял, треснул от маковки до копчика, чего уж теперь…
Что-то в нем укладывалось, никло, смирялось. Он устал от ходьбы, как прежде не уставал, исхаживая версты: от самого себя он устал. Ему захотелось спать. Может, последние эти часы он проспит без мучительных сновидений.
Он еще, еще и еще ходил по камере. Но все медленнее и медленнее. Потом лег и вытянулся. Ему сразу сделалось хорошо. Он долго лежал с закрытыми глазами, но не спал. Удивительное состояние, похожее на вдохновение, исподволь завладело им. Ему послышались какие-то стройные, чудные созвучья, обрывки музыки, и он мельком, но с наивной гордостью и удивлением подумал, что, наверное, мог бы написать поэму или песню вроде «Гей, ни дивуйте доб-pii люди, що на Вкраiнi повстало».
Перебийнiс водить немного,
Ciмсoт казакiв з собою…
Синью, дымом затягивало курганную степь, росными травами веяло, и у костров, в ночь перед битвой, сидели, лежали мятежные гайдамаки… «Пусть забывают нас, лишь бы деkо не заглохло…» Меркла курганная степь, костры догорали, и клонились чубатые головы, в сон клонились.