bannerbannerbanner
Март

Юрий Давыдов
Март

Полная версия

Глава 9 ДВЕ СМЕРТИ

Приспустили шторы, зажгли газ, зажгли свечи. Комната озарилась трепетно, тревожно. Врачи обменивались латинскими терминами, перебирали какие-то склянки. Пахло марлей, йодоформом, кровью.

– Конец… ничего… нельзя, – выталкивая слова, как вату, произнес лейб-медик Боткин и выпрямился, отбросив от очков руку с пенсне.

Во дворце, где была мглистая духота, о «нем» говорили уже как о покойнике, хотя в кабинете с приспущенными шторами смерть еще не довершила своего дела. А в залах, мглистых и душных, сенаторы, генералы и генерал-адъютанты думали уже не о том, что он отходит, а о том, что нужно привести в боевую готовность войско и закрыть кабаки; восстание – они говорили: «инсуррекция» – представлялось буйством опившихся скотов.

Генерал фон Розенбах, верткий гномик, шмыгнул, звякая крестами. В руках у него была срочная депеша для военного и полицейского телеграфа:

Во все части петербургского гарнизона. Всем чинам быть в казармах, и людей не увольнять. Приказано принять меры к охранению порядка в казармах.

В кабинет государя поспешал старик протоиерей Бажанов. Духовника императора, члена святейшего синода оторвали от скромной трапезы. Серьезный, бледный, искренне опечаленный, он торопился причастить умирающего.

* * *

Огромная безмолвная толпа завороженно глазела на фельдъегерские тройки, на батальон преображенцев, медленно втягивающийся во внутренние дворцовые дворы, на императорский штандарт – знак того, что Александр Второй еще царствует, еще жив.

Денис Волошин был в толпе.

Он встретил Софью после взрыва, встретил на Невском, она едва держалась на ногах. Пока он вез ее на Тележную, ей стало дурно. Увидев Гесю, Софья заплакала.

Денис растерянно затоптался. Геся его выпроводила: «Пусть она побудет со мною».

Он был рад уйти. Ему нужно было двигаться, куда-то торопиться, что-то делать. Он закуривал и бросал папиросы, спички ломались, обжигали ему пальцы. Трость он потерял, котелок сбился на затылок. Он где-то схватил извозчика, его обгоняли всадники, коляски, верховые жандармы… Наконец он добрался до Адмиралтейства, очутился в толпе на Дворцовой площади.

Толпа, плотно сбитая, тесно притертая, медленно колыхалась. Казалось, сопит, шевелится огромное чудище о тысячи голов. Эти вытянутые шеи…. Эти вытаращенные глаза… Почти истерическое любопытство, какой-то восторженный ужас. За рукав Дениса, прерывисто дыша, хваталась салопница в гарусном полушалке, с другого бока к Денису приткнулся вахлак в зипуне.

Дворцовые часы пробили половину четвертого, толпа загудела: «Иду-у-у-ут…» Две черные фигурки на крыше Зимнего бежали спотыкаясь к длинному флагштоку с императорским знаменем, а люди на площади, затаившись, как в ожидании какого-то страшного чуда, следили за ними. И вдруг ахнули: штандарт, переплеснув, упал. На флагштоке взмыло и, помедлив, развернулось по ветру траурное полотнище. Рядом с Денисом заголосила баба. Вахлак стащил треух, скосился на Волошина и ребром ладони яростно сшиб с него котелок.

* * *

Близ Екатерининского канала, в сумеречных, как от пушек, тенях Шведского переулка толпы не было. И к дверям госпиталя не подъезжали кареты.

Гриневицкий постанывал в забытьи. Все тело его было изорвано, искромсано, рассечено.

«Судьба обрекла меня на раннюю гибель, и я не увижу победы, не буду жить ни одного дня, ни одного часа в светлое время торжества, но считаю, что своей смертью сделаю все, что должен сделать, и большего от меня никто на свете требовать не может».

Доктор с растрепанной седенькой бородкой, шевеля губами, считал пульс. Рядом с доктором сидел на стуле белобрысый человек; на лацкане его форменного сюртука поблескивал значок судебного ведомства.

– Надо сохранить ему жизнь. Понимаете? – говорил следователь, наклоняясь к уху доктора.

Доктор угрюмо сопел. Жизнь? Зачем? Чтобы несчастного повесили? В палате пованивало карболкой. За высоким, давно не мытым окном смеркалось, в коридоре расхаживали жандармские офицеры.

Следователь никогда еще не видел, как вкрадчиво, как бесшумно и ловко, опытным вором, работает смерть. Только бы на минуточку, на одну бы минуточку очнулся… Явись проблеск сознания, и он назовет свою фамилию, непременно назовет, ибо воля его парализована, ум помрачен. Только фамилию, ничего больше, звено из цепочки… Правда, схвачен тот, кто метнул первую бомбу. Но, должно быть, станет запираться, а у Желябова, как утверждает Добржинский, и щипцами словечка не вырвешь… Хоть бы этот очнулся… Неужели медик не знает средств. Следователю вспомнился немец-гипнотизер. В прошлом году весь Петербург бегал на сеансы Ганзена, и тот выкомаривал такие штуки, что дух захватывало. Эх, будь бы он Ганзеном. Сейчас бы айн, цвай, драй – и готово.

Шаркая валенками, пришел служитель в кожаном переднике, зажег газовый рожок. Госпитальный жидкий свет пролился в палату. И в ту минуту Игнатий вымолвил:

– Чертов мост… Лошадей драли…

Следователь вскочил, нагнулся, упираясь руками о колени.

– Назовите фамилию!

– Никто большего требовать не может, – проговорил Гриневицкий.

– Здесь свои, – зашептал следователь. – Мы свои здесь. Назови фамилию. Кто ты? Помощь, мы свои…

Игнатий, сдвинув брови, смотрел на лацкан сюртука со значком судебного ведомства. Смотрел очень пристально и будто из страшной дали.

– Кто вы? – молил следователь. – Фамилия? Кто вы?

– Не… знаю…

Его глаза стали незрячими.

* * *

У Михайловского сада, у чугунной решетки канала копошились, елозили, перебегали какие-то хлопотливые людишки, отыскивая пуговицы, лоскутки, осколки.

И уже шел торг.

– Крест святой, пуговица императора. Внукам-правнукам подарите!

– Эй, сударь, врет он. Во берите – цельная пола его величества. Ей-богу! Сукнецо-то, сами видите! Да вы пощупайте, пощупайте!

– А вот от боньбы! От боньбы!

Вечером полиция разогнала торжище, на месте взрыва выставили часовых. За каменной стеной озяб Михайловский сад. С Невского доносился сторожкий цокот казачьих разъездов. Около полуночи часовые услышали гром.

Карета неслась посреди Невского. Мимо темных домов, мимо накрепко запертых магазинов и рестораций. Александр – уже не наследник, а государь император Александр Третий – не остался ночевать в Зимнем. С усиленным конвоем курносых солдат Павловского полка он мчался домой, в Аничков дворец.

Хотелось собраться с мыслями. В Зимнем мешал покойник. И сейчас еще перед взором маячило осунувшееся лицо с дрябло повисшими щеками. И губы еще хранили странное твердое ощущение от прикосновения к залысинам на лбу мертвеца. А на ладонях все еще чудилась какая-то зыбкая тяжесть: когда наступила агония, он поддерживал голову отца.

Александр Третий отер платком пальцы, отер ладони, плотно привалился широкой спиною к кожаным подушкам.

Пятнадцать лет назад… Нет, скоро уж шестнадцать, как в Ницце умер его старший брат и Александр Александрович стал наследником. Пятнадцать лет был наследником и вот – царствует.

Он умеет сгибать подковы. Россия – не подкова. Но он и ее согнет. Он запрется в сырых покоях Гатчинского дворца и не станет доверять даже караульным офицерам. Никому нельзя верить. Видит бог, он не хочет крови. Но видит бог, он призван утверждать силу и истину самодержавной власти. Чтобы не кончить, как отец, он начнет, как дед: виселицами. Милый батюшка, не бомба тебя убила – нерешительность. Слишком полагался на фокусника Лориса… Конституция? Ты не хотел ее? Но соглашался на созыв комиссии. Соглашался, батюшка. И потому позволительно спросить: а не увяз ли уже коготок? А? Не увяз ли? И вопрос, которым не я один задаюсь: что было бы, проживи ты еще несколько лет? Что было бы, а? Но промысел божий свершился… Александр медленно, как бы пораженный догадкой, усмехнулся: свершился руками злодеев. Конституция? Экзекуция, господа, экзекуция. Уж кто-кто, а он, ныне царствующий Александр, еще в детства признал убедительность розги. «Аще желаеши сыну добра, сокрушай ему ребра». Вот так-то: «сокрушай ребра…» Летела карета пустынным Невским. В Аничков дворец ехал грузный царь с тусклыми, как бы запотевшими глазами. Он не ведал сомнений, но все же… все же было ему жутко в этой гулкой мартовской ночи.

Глава 10 ДВА АРЕСТАНТА

Как затолкали в сани, как везли – Рысаков не помнил. Как раздели, обыскали в секретном отделении градоначальства – плохо помнил. Серые скулы цвели пятнами: «Что же это? Что же это, а?»

Обращались с ним бережно. Под локотки, как жениха, ввели в камеру. Дверь затворили, засовом не лязгая. Тихо все, осторожно.

Он кривился в ухмылке: «Что же это, а? Как же так? Нет, нет, сейчас скажут: «Извините… Пожалуйте домой-с».

А между тем он отчетливо, как в бинокль, видел: вот карета поворотила, вот одно колесо покатилось меж рельсами конной дороги. И в то мгновение его словно по темени хлопнуло: «Не смей!» Он не хотел бросать бомбу. Не хотел, не хотел, не хотел… И метнул. Еще и теперь ноет плечо. Еще и теперь отчетливо: толстые гуттаперчевые ободья, глянцевито-черный задок экипажа… А потом? Когда запихивали в сани, раздался второй взрыв. Но странно – сейчас, в камере, кажется, что тот, второй, грянул не на набережной канала и не нынче, а где-то на пустыре, в Парголове, что ли, февральским днем, когда ездили с Кибальчичем… Стучало, стучало, стучало: «Пожалуйте на выход…» Но дверь не отворялась. Тихо было.

Рысаков вдруг вскинул руки, будто защищаясь от этого безмолвия, вскинул и уронил, потом прижал кашне к губам. А шарф, теплый, мягкий, пахнул сухой малиной, комодом, мамой, и, услышав домашний, родной тихвинский запах, Рысаков круто осознал все, что с ним произошло. Он как в яму ухнул. И отчужденно тронул кончиками пальцев свои виски.

Прокурор Добржинский смотрел в «глазок». Молодость преступника поразила Антона Францевича. Неужели не нашлось кого-нибудь покрепче? Ведь они последнюю ставку ставили. И вдруг этот юноша? Поначалу он обрадовался: управлюсь быстро. Но уже следующей его мыслью была та, что арестованный, несмотря на свои годы, наверное, из очень закоренелых, иначе разве б ему доверили судьбу нынешнего делэ. И, прильнув к «глазку», Добржинский думал, что ему придется употребить всю свою изворотливость, чтобы смять и подчинить преступника. Черт с ними, с белоручками от юриспруденции. Он, Добржинский, будет вести следствие ночи напролет, без роздыха, оправданием ему послужит само преступление, в России неслыханное.

 

Прокурор встретил Рысакова холодно, со сжатым ртом. Молча прицелился, как гробовщик, снимающий мерку. И холодно, едва разомкнув губы: «Садитесь».

Рысаков сел, прижал колени обеими руками: колени прыгали, а ладони были потными; он почувствовал теплую влагу на коленах. Все это было мимолетным, неприятным, но незначащим; другое, не это, поглощало Рысакова. С затаенной надеждой вглядывался он в Добржинского: «Хороший, хороший, – убеждал себя и даже не убеждал, а умолял. – Ну как не понять, ведь я не хотел, совсем не хотел. И если сделал, то как-то так, в беспамятстве. Нет, нет, хороший, все поймет».

И тут Рысаков поймал на себе удивленный взгляд Добржинского. Удивление прокурора он в ту же секунду истолковал как нечто благоприятное, а потому и улыбнулся доверчивой, школярской улыбкой.

Но Добржинский не ответил на эту улыбку. Он взял увесистый фолиант, полистал, нашел, что нужно.

– Я вам напомню статью двести сорок первую. – И стал читать пугающе внятно: – «Всякое злоумышление и преступное действие против жизни, здравия или чести государя императора и всякий умысел свергнуть его с престола, лишить свободы и власти верховной, или же ограничить права оной, или учинить священной особе его какое-либо насилие подвергают виновных в том: лишения всех прав состояния и смертной казни».

«…и смертной казни», – прочел Добржинский, совсем уж понизив голос, а потом ударил, как выстрелил, фолиантом об стол, властно крикнул:

– Фамилия? Имя?

Удар этот и властный крик – как под ложечку, и Рысаков, как спасаясь, назвался. Добржинский, встряхивая крахмальными манжетами, словно только что руки из-под крана, заулыбался:

– Очень рад, голубчик… Николай… Как по батюшке? Николай Иваныч? – Он чувствовал, как у него горят мочки. – Ну что же нам теперь делать, Николай Иваныч? Что же нам делать? Страшное ведь дело содеяно. Ох, голубчик, страшное… Вы учились где-нибудь? А? В Горном? И давно? Так, так… И родительница ваша жива? Угу. Н-да… Страх-то какой, господи… Понимаю, понимаю! Как не понять? Где вы жили здесь, в Петербурге, а?

Рысаков отвечал быстро, почти не задумываясь. Отвечал, отвечал, а колени у него, икры прыгали, дрожали, и ладони были мокрыми, и хотелось ему долго-долго говорить с прокурором, лишь бы не одиночка, не один на один с самим собою.

В четвертом часу ночи жандарм подал прокурору записку. Добржинский ласково простился с Рысаковым.

– Не надо отчаиваться.

На дворе Добржинский увидел кареты, оседланных лошадей, солдат лейб-гвардии сводно-казачьего полка. Он сел в казенную карету и отправился на Шпалерную, в Дом предварительного заключения.

Полчаса спустя в тюремной карете увезли Рысакова – в Екатерининскую куртину Петропавловской крепости.

* * *

Желябова разбудили.

– Оденьтесь.

Вошли Никольский и Добржинский.

– Господин Желябов, – начал подполковник. – С величайшим прискорбием мы имеем сообщить вам о злодеянии, свершившемся несколько часов назад, жертвой коего пал государь император.

– Благодарю, господа, – корректно ответил Желябов, – Даже здесь был слышен взрыв. А потом и пушечные выстрелы с крепости. Да-с, большой праздник на нашей улице!

– Не понимаю… – Подполковник оглянулся на прокурора. – Вы слышите, Антон Францевич?

– Каковы бы ни были ваши идеи, но согласитесь, тон этот до крайности неприличен. – Добржинский сокрушенно качнул головой. – Свершилось ужасное злодеяние. Ну наконец просто по-человечески: убит отец семейства, христианин…

– Те-те-те, – ухмыльнулся Желябов, – не злодеяние, нет. Благодеяние. Величайшее для русского народа. И не только русского. Дорого бы дал, чтобы знать имя героя.

– Видите ли, – осторожно продолжал Никольский, – вы несколько облегчаете нашу задачу. Разумеется, ни Антон Францыч, ни я, мы, разумеется, никоим образом не можем… э-э-э… назвать убийцу героем. – Он перечеркнул воздух указательным пальцем. – Однако не будем вдаваться в неуместные споры. Не будем, Андрей Иванович. Так вот-с, имя, которое вы хотите знать… Впрочем, сейчас, сейчас… – И он крикнул в коридор: – Войди!

Желябову показалось, что принесли бомбу Кибальчича. Жандарм ступал опасливо, напряженно вытянув руки.

– На стол, – приказал Добржинский. – Так. Придвинь лампу. Хорошо.

– Потрудитесь взглянуть, господин Желябов, – пригласил Никольский и рывком сдернул материю.

Лампа сбоку осветила большой стеклянный сосуд, наполненный формалином. Желябов пригнулся. В первое мгновение он ничего не мог сообразить: синеватое пятно, что-то всклокоченное…

– Кто это? Кто? – Добржинский и Никольский тормошили Желябова за рукав, за плечи.

Зубы у Желябова лязгнули, он все смотрел и не мог выпрямиться: в стеклянном сосуде слабо колыхалась голова Гриневицкого.

– Нуте-с, нуте-с! Скорее! – И Добржинский, храбрясь, забарабанил пальцами по стеклу, и от этого звука, тупого, негромкого, Желябов дрогнул всем телом.

– Ироды, – как бы в изумлении вымолвил он, – ах, ироды…

* * *

… Его вывели из камеры, поручик скомандовал жандармам: «Сабли вон! Шагом марш!» Сели в карету. По бокам и впереди поместились охранники. За каретой взял в карьер эскадрон лейб-гвардии сводно-казачьего полка. Ехали быстро. Через Неву на Выборгскую сторону, оттуда – на Петербургскую. Досадно, что везут ночью. Экая жандармская манера: люди спят, они бодрствуют – хранят благоденствие державы. Досадно. Днем сквозь шторку хоть смутно, но видны дома, проспекты, площади.

Нынче на очной ставке Рысаков сказал: «Да, этот». И только. Но и минуты хватило разглядеть Рысакова. Чертовская несправедливость: исполнить приговор над деспотом не довелось старым бойцам. Довелось юношам… После покушения на тебя обрушиваются видение виселицы, допросные ночи. После покушения, может быть, требуется больше мужества, чем до него. А Рысаков-то почти мальчик. Достанет ли нравственных сил, телесных ли сил достанет? И что он скажет, что сумеет сказать на суде?

Карета покатилась мягче и тише. Ехали по мосту через Кронверкский пролив. Потом был гулкий отзвук, как в туннеле, – ехали в Иоанновских воротах. Затарахтели по булыжнику. Встали.

На дворе Петропавловской крепости негромко переговаривались какие-то люди. Фонарь не робко, не по-уличному, а с особенной тюремной наглой яркостью освещал подъезд комендантского здания. Высоко над собором дышали редкие звезды, и Желябов на мгновение, не измеримое хронометром, перенесся не то на загородную одесскую дорогу, не то в февральскую ночь где-то в Финском заливе.

Его тронули за плечо:

– Вам туда.

Шаткие отсветы выхватывали из темноты насупленные стены. Брякали сабли. Пахло мерзлым камнем.

Обыскали в пустой комнате, где пованивало мочой и ваксой. И замкнули в каземате Трубецкого бастиона. Семь шагов от дверей до окошка. Семь шагов от окошка до дверей.

Блеклая заря пролилась сквозь решетку. Сводчатый потолок, выбеленный известкой, поднимался все выше. Круглый глаз был вставлен как в оправу: жандармский офицер не отходил от двери.

* * *

В Трубецком бастионе, в отдельном нумере, где семь шагов, где сводчатый потолок, где круглый глаз, вставленный в «глазок», – в том бастионе утром, когда томительно и страстно мычал голубь, было написано:

Если Рысакова намерены казнить, было бы вопиющей несправедливостью сохранить жизнь мне, многократно покушавшемуся на жизнь Александра II и не принявшему физического участия в умерщвлении его по глупой случайности. Я требую приобщения себя к делу первого марта и, если нужно, сделаю уличающие меня разоблачения. Прошу дать ход моему заявлению.

Глава 11 «ТОВАР»

– Вот вы говорите: «Выдавая товарищей, я покрываю свое имя несмываемым позором». Так ли это, голубчик? – Добржинский смотрел ласково.

И Рысаков опять подумал, что все обойдется, образуется. В зальце Екатерининской куртины, где теперь допрашивали Рысакова, ему было лучше, нежели в одиночке той же куртины.

Там, в каземате, ему было гадко, муторно, стыдно. Он часто плакал. От обиды на жизнь. От зависти к тем, кто на свободе. От презрения к самому себе… Он оправдывался: Россия, народ, воля? Какие химеры! Есть жизнь с ее простором, светом, любовью, со всем тем, чего он не поспел узнать! Да-да, он спасет многих, и его позор обернется его же торжеством, но пусть Антон Францевич знает, пусть знают все, как ему тяжело.

А Добржинский говорил:

– Вы считали их своими товарищами. Быть может, и они считали вас товарищем. Все это так, Николай Иванович, но есть нечто высшее. Вы понимаете? Есть благо молодого поколения. И оно, это благо, требует, настоятельно требует…

– Да, да, да. Согласен. Пусть мне суждено умереть в каземате… – Он постоянно твердил о смерти в каземате, будто стараясь внушить всем и каждому, себе тоже, что его не эшафот ждет, а тюремное заключение. – Пусть здесь умру, но хочу сделать все, что могу, против террора.

Добржинский рассматривал кончик пера.

– Николай Иванович, хотите верьте, хотите нет, но вы не в турецких застенках, и судьба ваша отчасти в ваших же руках. Высокое начальство, очень высокое, питает к вам некоторое сочувствие.

– Спасибо, – ответил Рысаков. – Я согласен, вы же видите, я положил начало… А этого… убийцу государя не знаю. То есть в лицо знаю, где жил, знаю, кличку знаю – Кот или Котик. А фамилию, клянусь…

– Помилуйте, Николай Иванович, я верю вам, ей-богу, верю.

– Нет, нет… Это еще не все, не все… Я выдаю, имея в виду истинное… родины… Богом клянусь, честь дороже жизни. Но тюрьма, господин прокурор, сильно отучает от наивности. – Рысаков перевел дыхание заговорил медленнее: – Я хочу предложить один способ. Я – товар, вы – купцы.

Рысаков внезапно умолк. Как дверь за собою захлопнул. Добржинский не поднимал глаз. Он почувствовал, что упускает поводок, на котором держит мальчишку. Но – странное дело – Антон Францевич молчал. Что-то с ним творилось, самому непонятное. Тень Гольденберга? Тень человека, которого он повенчал со смертью? Полноте! Или жаль желторотого студентика? Нет, не жаль, ничуть не жаль. Тогда что же, черт побери?

Антон Францевич не вдавался в психологию предателей. Он их почти любил, они были ему необходимы. Но сейчас он словно бы оторопел, ему вдруг померещились пятнисто-багровые бездны, сокрытые в каждом человеке. Все сдвинулось, утратило опору, шатнулось, как трясина.

Рысакову же в те самые мгновения блеснула новая надежда. Его как осенило, и невозможное вдруг предстало возможным, единственно возможным. Ему не нужно благоволение прокурора Добржинского. Он сыграет роль нового Клеточникова. Не в точности, нет, а несколько схожую роль. О, конечно, потребуются выдачи. Но зато потом, зато уж после Рысаков сполна рассчитается. А сейчас необходима решительная откровенность.

Верил ли он себе? Лгал ли он себе? Провел ли он самого себя? Он этого не знал. Не знал и не хотел знать. Он тонул, он спасался. Он падал, как с карниза сорвавшись. Ему надо было зацепиться за что ни попало.

Добржинский оправил манжеты.

– Я слушаю, Николай Иванович. Что же вы предлагаете?

Рысаков повел осовевшими глазами, пятна на щеках его слились.

– Для своего помилования… я все расскажу. С революционной точки зрения это предательство, я знаю. Я и согласен.

Добржинский не шевелился.

– Я предлагаю так: дать мне год-полтора свободы, чтоб действовать не оговором, а выдачей из рук в руки. Что мой оговор? Мало от него пользы. Знания мои неясны, незначительны. Вы дайте свободу, а я на практике приложу свои конспиративные связи. Убежать не могу. Верно? В случае чего, недели не пройдет, как ваш. А там, на воле, уж я постараюсь. Уж я-то постараюсь!.. Вот, к примеру, живет в Питере некто Денис, фамилии не знаю, человек отчаянный, опаснейший, без меня никак не изловить. А через него, к примеру, можно хорошие открытия сделать. Найти типографию. Или динамитную мастерскую, нескольких ветеранов-радикалов… Да и он сам, этот Денис-то, чего-нибудь стоит. Правильно?

Антон Францевич был ошеломлен. Поначалу предполагал он повторить «дело Гольденберга». И, как тогда Гольденбергу, доказать Рысакову необходимость покончить с обоюдными – заговорщиков и правительства – кровавыми сатурналиями, чтобы тем самым спасти молодое поколение, надежду России, и открыть путь к реформам… Он помнил: Гольденберг, поверив ему, тревожно настаивал: «Но вы же обещаете? Ни один волос не упадет с головы моих товарищей?» И он обещал. А теперь, слушая сбивчивую, лихорадочную речь бывшего студента, прокурор мимолетно ощутил что-то похожее на жалость к Гольденбергу. Тот был дитя, положительно дитя, наивное, доверчивое, подвластное чувству. А этот? Что же такое этот? Плохи, должно быть, дела Исполнительного комитета… Старая гвардия гибнет, а новобранцы им не чета. О, конечно, малый совершенно раздавлен, но все же какая низость… «Agent provocateur», – подумал Добржинский, подумал по-французски: слова «агент-провокатор» еще не пролезли в русский язык, как сами агенты-провокаторы еще не внедрились в русском обществе.

 

– Да, да, – задумчиво сказал Добржинский.

– А что! – внезапно озлился Рысаков, – Я представил план борьбы с террором. И, кажется, достаточно основательный! Год-полтора агентства у правительства. А это тоже, знаете ли, не мармелад и тоже может кончиться смертью. А какая награда? Чего прошу? Каторги прошу! Сахалина прошу! Сибири прошу!

– Успокойтесь, Николай Иванович, успокойтесь. – Добржинский, не глядя на Рысакова, собрал бумаги, сдвинул в сторону. Потом положил рядом с чернильницей чистый лист и привычным жестом оправил манжеты. – Благоволите написать.

Рысаков отер руки о штаны, взял перо.

Пусть правительство предоставит мне возможность сделать все, что я могу, для уничтожения террора, и я честно исполню его желание, не осмеливаясь даже и думать о каких-либо условиях, кроме тех, которые способствовали бы в агентстве. Себя вполне предоставляю в распоряжение верховной власти и каждому ее решению с благоговением покорюсь.

– Вот! Вот! – мстительно проговорил Рысаков, отбрасывая перо и снова отирая ладони. – И, кажется, довольно, большего и не надо. – Он был в исступлении. – Большего не потребуешь! Я – товар, вы – купцы…

Добржинский предложил ему папиросы и спички. Рысаков закурил, неумело оттопырив губы.

Пыхнув дымом, закашлялся, морщась, загасил папиросу.

– Ну и отлично, ну и отлично, – все еще не глядя на него, пробормотал Добржинский. – А теперь займемся вплотную… – Он раскладывал свои бумаги. – Да-с, заявлению вашему завтра же будет дан надлежащий ход, и, я надеюсь, предложение будет принято. Надеюсь, да-с… А мы займемся… Так вот. – Он, искоса и как бы издалека, будто впервые видит, взглянул на Рысакова. – Да… Итак, вы говорили, метательный снаряд вручила вам блондинка, подлинного имени которой вы не знаете, хотя и встречались с нею не раз. Укажите, пожалуйста, где вы с ней встречались и где она передала вам метательный снаряд?

* * *

Отблески зари теплились уже и на архангеле, что увенчивал шпиль Петропавловской крепости, и на парусах кораблика, водруженного на игле Адмиралтейства, и на куполе Исаакия, похожего на шапку былинного витязя, и на золоченых крестах Александро-Невской лавры, что смутно проступала в конце Тележной.

Но в улицах, во дворах-колодцах еще держался мрак. Сумеречно было и на Тележной, когда полицейский наряд во главе с длинноногим, перетянутым в рюмочку помощником пристава подошел к дому номер пять. Офицер приложил палец к губам, расстегивая кобуру, послал за дворником: «Пусть топор прихватит. Да живей, живей!»

Дворник, обрюзглый, налитой пивом, зябко переминался.

– В пятую, – приказал офицер.

Полицейские, придерживая шашки, поднялись по лестнице.

– Звони! – шепнул офицер.

Дворник дернул звонок.

В квартире номер пять никто не отозвался. Дворник позвонил еще раз. Ни звука.

– Звони! – зашипел офицер, плюща пальцы на рукоятке револьвера.

Женский голос спросил:

– Кто там?

– Полиция. Именем закона!

– Что же вам надо? – помедлив, спросил тот же голос.

Офицер кивнул дворнику. Тот плюнул, перехватил топорище, поднял топор и ударил с маху. Брызнула дубовая щепа. Дворник ударил еще, еще…

Загремел запор, все отпрянули. Дверь приотворилась, треснули выстрелы, пули чиркнули об стену, о перила, не задев полицейских, и дверь опять захлопнулась.

– За мной, – приказал офицер. – Ломайте.

И тут дверь – настежь: Геся швырнула револьвер к ногам офицера.

* * *

Рассвело. Гельфман доставили на Пантелеймоновскую. Недавно там роилось Третье отделение, теперь роился штаб корпуса жандармов: свято место пусто не бывает.

Прокурор Муравьев, коллега Добржинского, испытующе всмотрелся в женщину, вошедшую тяжело, всей ступнею. Муравьев не терпел евреев. Но эта молодая еврейка ждала ребенка, и Муравьев на минуту смешался. (Случалось такое и с прокурорами, да еще и с самыми рьяными.)

– Госпожа Гельфман, если не ошибаюсь?

И Муравьев протянул арестованной ее фотографию в тюремном халате с белыми литерами «Л. 3.» – Литовский замок.

– Отправьте в камеру, я без сил, – тускло сказала Геся.

– Сию минуту, сию минуту… Потрудитесь, однако, ответить на два-три вопроса.

– Записывайте, – тихо и безразлично сказала Геся. – Записывайте: «Ни на какие вопросы, касающиеся меня лично, а также квартиры, где меня взяли, отвечать не желаю».

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23 
Рейтинг@Mail.ru