Обрядили в черные хламиды, надели черные, без козырьков шапки. Каждому на грудь повесили черную доску, на которой белыми буквами: «Цареубийца». И вывели на тюремный двор. Утро было холодное, ясное, с ледком. Посреди двора дожидались смертников «позорные» колесницы, огромные и нелепые.
Палач в синей поддевке, скрипя сапожками, подошел к осужденным, расслабленно мотая длинными руками. Из-за жандармов вывернулись помощники палача – шустрые парняги в кургузых арестантских бушлатиках.
Желябова первым взгромоздили на колесницу, прикрутили сыромятными ремнями к высокой деревянной спинке. Обок с ним усадили Рысакова. Желябов, скосившись, видел его щеку – старческую, дряблую, в трупных пятнах… Но Желябов уже не снисходил к молокососу; Желябов думал о Соне, о том. что ее помиловали, да и не могли не помиловать, хотя она и не ждала ребенка, как Геся. Соню помиловали, а Колю с Тимохой Михайловым усаживают на другую колесницу…
В той самой комнате, где принимала ванну, Софья натянула царапистые холщовые чулки, сунула ноги в черные кожаные башмаки-коты, надела черную хламиду, покрылась черным платком. И выпрямилась.
Перед нею стояла помощница начальника тюрьмы, желтая, костлявая, с расширенными глазами, стояли надзирательницы, одинаково, по-бабьи, сложив руки на животе. Софья низко поклонилась.
– Прощайте.
И они ответили, позабыв инструкции:
– Прощайте.
Палач перешагнул порог. Он всмотрелся в Перовскую, как прицеливаясь. Он дыхнул водочкой. И, с ястребиной быстротою цапнув ее плечо длинными плоскими пальцами, крутнул спиной к себе, коротким, грубым, сильным движением заломил назад руки.
– Больно, – охнула Перовская.
– Еще больней будет, – серьезно посулил палач, связывая Софьины запястья и навешивая на нее такую же черную доску с белой надписью, какая уже была на четырех смертниках. – Ну, идем, не робей.
Она пошла скоро и мелко, постукивая башмаками, которые были ей велики, неотчетливо досадуя на узость юбки. Доска прихлопывала по груди, и это прихлопывание унижало, оскорбляло Софью. О, как она торопилась…
Колесницы стояли против дверей. И в том ослепительном животворном свете, какой бывает на рубеже тюремного сумрака и предвесеннего утра, в солнце, в блеске, Софья, глотнув холодный, свежий воздух, увидела Желябова.
Желябов попытался вскочить, ремни его не пустили. Он налился темной кровью. И, багровый, страшный, вздувая жилы, загремел:
– Женщину… Женщину казнить?
А Перовская вытянула губы, как в поцелуе, и улыбнулась, и кивнула Желябову. Они были рядом, совсем рядом, она слышала его прерывистое дыхание. Они были рядом. Палач подпихнул Софью: ей назначена другая колесница, не та, на которой Желябов.
– Трога-а-ай, – громко, с армейской хрипотцою, произнося «г», как «ха», выпел подполковник Дубисса-Крачак.
Желябов, еще багровый, страшный, но уже затихший в своей внезапной ошеломленности, услышал громкое «трога-а-ай», увидел, как медленно растворяются тяжкие железные ворота, почувствовал, что колесница качнулась, – но все происходившее словно бы не соотносилось с ним, Андреем Желябовым.
Одна мысль работала в нем раскаленным сверлом: Гесю помиловали, потому что Геся ждала ребенка, Соню не помиловали, потому что Соня не ждала ребенка… И опять, как ночью в камере вспоминая Дюшу, Желябов пронзительно ощутил свою безмерную виновность, хотя и понимал, что ни в чем пред Сонюшкой не виноват.
На тюремный двор набежал слитный рокот толпы. Колесницы выехали в Шпалерную улицу. Послышался характерный металлический звук «клац»: войска взяли «на караул». И тогда рванулся в своих неразрывных ремнях Тимоша Михайлов:
– Да здрав…
Барабанная дробь – мелкая, кругленькая, черненькая – покрыла Тимохин голос. Тонко, с лиловым оттенком визгнули флейты, шмякнули сапоги, разбивая подмерзший за ночь снег, солнце взыграло на штыках.
Поворот в Литейный. Темное колыхание людских скопищ нехотя разваливается надвое, откатывая вправо, откатывая влево, на панели, к фасадам.
Поворот – и в Литейный валко вплывают валкие колесницы, вплывают пятеро в черных хламидах, вплывают черные доски, белые буквы: «Цареубийца», «Цареубийца».
Что там такое, на этих лицах? Господи, как все они схожи… Будто на каждом маска почти истерического любопытства. И только-то! Кибальчич усмехнулся, вспомнив тургеневское: разговор мужиков – вот, мол, нынче-то бунтовщиков казнят, хорошо бы, брат, раздобыться веревкой, на которой их вздернут, потому как веревка повешенного бо-ольшое счастье приносит.
Беззлобно, но и без сожаления, всматриваясь в толпы, каждым нервом ощущая нарочитую медлительность движения к черному эшафоту, к красной палаческой рубахе, Кибальчич вдруг подумал, что весь этот погребальный карнавал имеет, пожалуй, одну главную цель: отнять у осужденных возможность встретить смерть достойно. Изнурить, измучить и выставить на миру пусть минутное, но жалкое слабодушие. И, подумав так, Кибальчич впервые, всей своей кровью почувствовал ужас предстоящего. Ему было очень страшно, хотя поза его и лицо не переменились, только легкая спокойная усмешка, не сходившая с губ, сделалась отрешенной и застывшей. Ему было страшно, очень страшно. Не смерти в петле, а минутного слабодушия там, на эшафоте.
Он уже больше ни о чем не мог думать, лишь о том же, о чем думал минувшей ночью Желябов: выиграть последнюю битву… А когда не мыслями, не чувствами, но как бы всем своим существом он утвердился в уверенности, что выиграет ее, не дрогнув, не подломившись в коленях, не суча ногами и не упираясь, лишь тогда Кибальчич все снова стал замечать и слышать, и губы его опять ожили в спокойной и легкой усмешке.
Барабаны катили мелкие частые волны, и шмякали, шмякали сапоги, били копыта донских жеребцов, на штыках, на сбруях, на окнах играла солнечная рябь.
Люди, люди, люди… Лица-маски, лица-пятна, что-то рыбье, что-то рабье, завороженное черными хламидами, белыми буквами, лиловым взвизгом флейт.
Широкие полосы под колесами колымаг, широкие колеи на уже разжиженном снегу означались и пропадали под солдатским шагом, под копытом казачьих лошадей… Прочертились и на Литейном, и на Невском и вот легли на длинной Николаевской улице, что вела к Семеновскому плацу, к помосту с виселицами.
Андрей видел огромные грязные колеса колымаги, той, где была Соня. Он видел матовый лоск крупов, видел спокойно-задумчивого Кибальчича и Тимоху видел, как Тимоха встряхивал головой, будто хотел сбросить круглую, без козырька шапку, но Сони не видел: ее застил кучер.
Софье было худо. Не ремни мучили – тошнота, какая бывает у многих сидящих спиною к движению. Толпа, солдаты, окна в домах то надвигались вплотную, грозя подмять, то быстро, словно вприпрыжку, отдалялись, и тогда выдергивались искаженные лошадиные морды, чьи-то бороды с дырами разинутых ртов. И накатывал, захлестывая, барабанный мертвенный бой, в затылок тыкали стальные спицы флейт.
– Сонюшка, что ты? – Голос Тимофея донесся точно издалека.
– Сонюшка, опомнись… – Голос Кибальчича прозвучал явственнее.
А Желябов все шевелился в сыромятных путах, все накренялся, чтоб увидеть ее. И не видел, не видел.
Уж близок был Семеновский плац, помосты и столбы, петля-удавка. И уж близка была несметная толпа зрителей – одни с табуретками, другие со скамейками, кто со стулом, а кто и с чурбаком, на котором мясо рубят: это ведь что ж такое, это ведь пятерых вздернут!
Близок был Семеновский плац, последние сажени. И тут-то, на исходе Николаевской, сквозь барабанный раскат, наперекор колесницам, цокоту, стуку, говору, тут-то и взвилось вдруг чье-то «прощайте». И тотчас стрельнули букетики подснежников: какие промахом, в грязь, под сапоги, в снег и жижу, а какие к ногам, на колена смертников, не разбирая, где Рысаков, а где Желябов или Перовская Соня. Крохотные цветы, нежные и упрямые, те, что проклевываются, когда хлещут свирепые ветры и земля еще не очнулась.
1957 – 1967
Москва-Ленинград