Господа сенаторы, господа сословные представители сели за стол: особое присутствие для суждения дел о государственных преступлениях.
На бледных губах прокурора Муравьева то возникала, то пропадала какая-то странная, нарочитая улыбочка. Обер-секретарь пересчитывал листы обвинительного акта. В креслах малинового бархата расположилась сановная публика, но всему залу рассыпался ювелирный орденский блеск, блеск эполет с вензелями и приятно, успокоительно пахло английскими мужскими духами, добротным мундирным сукном.
На пустую покамест скамью подсудимых пристально взирал император Александр Николаевич. Его портрет во весь рост, в лосинах и ботфортах, оторочивал гробовой креп.
Сенатор Фукс, двинув челюстью, будто размещая язык и зубы по местам, объявил судебное заседание открытым и просил ввести подсудимых.
И с этой минуты никто в зале не глядел больше ни на сенаторов, ни на сословных представителей, ни на прокурора с обер-секретарем: с этой минуты все, кто получил доступ в зал окружного суда, следили за подсудимыми.
Они входили, тихо переговариваясь, обмениваясь улыбками, как люди, обрадованные и ободренные внезапной встречей, и только один из них не говорил и не улыбался, а шел так, словно был отделен от прочих незримым барьером.
Они сели на широкую дубовую скамью, все еще переговариваясь, лишь мельком взглянув на зал, где дробился блеск орденов и эполет и сливались серые, как медузы, лица. Они сели все в ряд, тесно, и только один по-прежнему был отделен от прочих незримым барьером.
Сенатор Фукс опять двинул челюстью, убедился, должно быть, что вставные зубы на месте, и опросил подсудимых – имя, отчество, фамилия, вероисповедание… Опросив, кивнул обер-секретарю, и тот своим ровным канцелярским голосом начал читать обвинительный акт.
Преступные деяния перечислялись подробно, обстоятельно, как в описи имущества, изымаемого за долги: и покушение в Александровске, и покушение в Москве, и покушение в Петербурге, и об аресте Гельфман, и о вооруженном сопротивлении рабочего Тимофея Михайлова, задержанного после ареста Гельфман на ее конспиративной квартире в Тележной улице, и о том, что у Тимофея Михайлова были отобраны листовки про Парижскую коммуну, а вкупе и другие издания, ясно указывающие на его преступную агитационную деятельность в народе. А потом был прочитан отдельный акт – о Николае Кибальчиче, обучавшем метальщиков пользоваться разрывными снарядами, изобретенными означенным Кибальчичем.
И хотя все, кто сидел в креслах малинового бархата, знали о покушениях, о бомбах, о прокламациях, но, пожалуй, только теперь за большими гладкими листами, за канцелярским длинным голосом обер-секретаря, – только теперь все они разглядели контуры огромного страшного заговора, и каждый из них прочувствовал до конца, что могло бы приключиться, если бы… И в судебном зале стало глухо и недвижно, как в затоне.
Первым допрашивали Рысакова:
– Признаете ли себя виновным? Подтверждаете ли вы…
Он стоял в неловкой позе, мешком, подогнув колени. На полном лице его то означались блеклые, как лишаи, пятна, то исчезали, и тогда это одутловатое, полное лицо покрывалось крупным тяжелым потом. До последнего часа он надеялся… И вот он здесь, в судебном зале, и его называют «подсудимый».
Он не глядел в зал, но чувствовал, как зал глядит на него, ощущая это словно прикосновения; ему уже ничего не хотелось, ни о чем не думалось, ему только надо было поскорее увернуться от этих вперенных в него глаз, как тогда, на Екатерининском канале, от выпученных глаз императора. Он ответил стремительно:
– Да, подтверждаю. Все подтверждаю.
Фукс разрешил ему сесть, и он сел с чувством почти радостного облегчения.
– Подсудимый Тимофей Михайлов, вы обвиняетесь…
Губастый, с едва пробившимися усиками, Тимоха, что так недавно давал «привальную» в трактире за Невской заставой, тот самый Тимофей, что был другом старого слесаря Иваныча, не слушал сенатора Фукса, хмуро и; зорко высматривая, с кем ему тут иметь дело – с господами ли сенаторами, с господами ли сословными представителями или вот с прокурором, у которого эдакая беглая усмешечка?
– Да, я принадлежу к революционной партии, – проговорил Тимофей, глядя на Муравьева. – Я принадлежу к той партии, которая защищает среду рабочих, потому что я и сам человек рабочий… – Он говорил медленно, губастое молодое лицо его было серьезным. – Теперь что же? А вот что, господа. Хочу коснуться моей биографии, то есть хочу про мою жизнь…
Сенатор Фукс старался перехватить взгляд подсудимого, но тот упорно смотрел на прокурора, и сенатору казалось, что все в зале замечают это явное пренебрежение к нему, первоприсутствующему особого присутствия.
Сенатор Фукс двигал челюстью, постукивал карандашиком с золотым наконечником, откидывался в кресле, а Тимофей Михайлов, не спуская взгляда с бледных прокурорских губ, неторопливо, будто пень корчуя, рассказывал о деревне, о своем детстве, о том, какие налоги драли с его семейства и какая нужда ломает мужиков… Сенатор Фукс заметил громко, в нос, что все эти обстоятельства неинтересны суду.
– Ну, приехал в Петербург, – невозмутимо продолжал Тимофей, – и что же я тут увидел? А увидел я то, как труд рабочего поглощается капиталистом – Он помедлил, потом сказал: – Эксплуатацию увидел. Я не знал, как выйти из такого положения. То есть не мне, а всей рабочей среде как из него выйти? Тогда познакомился с учением социализма и принял его сторону. Да и как не принять? Как не принять-то, ежели по справедливости? Фабрики, значит, непременно должны рабочим, которые там работают, а земля – мужикам. Дело простое, ясное, по справедливости чтобы и, как говорится, по-божески.
В зале задвигались, зашевелились, и Тимофей вроде бы с недоумением отвел глаза от Муравьева.
– А как же? – спросил он, обращаясь к публике. Подумал и сказал: – Да ведь и вы, господа, понимаете, что правду говорю, а только… – Он усмехнулся и развел руками. – Ну хорошо. Дальше. Отчего пошел в террор? Это тоже дело простое, потому стал развивать своих товарищей, про социализм-то стал, предлагал бастовать работу; вижу, шпионов поставили, вижу, не дают слова сказать, вижу, заклинят за решетку. А кому, господа, за решетку ни за здорово живешь? Ни тебе, скажем, ни мне, ни другому неохота. От шпиона да мастера, которые продают, спасать надо нашего брата, и вот пошел я в террор…
Он не дал сбить себя ни гнусавыми, обиженными наскоками сенатора Фукса, ни улыбочкой и небрежно покачивающейся штиблетой прокурора, ни смешками заскучавшею зала. Он все сказал, что хотел сказать.
Геся Гельфман отвечала судьям, как прежде отвечала жандармам: скупо, устало, только о себе. Стоять ей было тяжело, говорила она одышливо, трогая языком обметанные жаром губы. Ответив, прибавила:
– А еще, господа, считаю долгом заявить. Вот он, которого здесь называют Тимофеем Михайловым, на моей квартире в Тележной никогда не бывал, не видела я его, не знаю.
И Софья Перовская, и Николай Кибальчич сказали то же: нет, Тимофей не причастен к делу первого марта, как не причастна к нему и Геся Гельфман.
Кибальчич, тот про свои снаряды говорил. Да так, будто лекцию в артиллерийской академии читал, приглашая слушателей порадоваться техническим достижениям. Его спокойный мягкий голос, его бледное неподвижное лицо лабораторного затворника – все в нем не то чтобы раздражало судей и публику, а, скорее, повергало в изумление, в оробелую уважительность.
От Софьи Перовской ждали бурной исповеди, шекспировского монолога, исполненного страсти, а вместо того услышали чистый, недрожащий, почти будничный голос, который говорил, что она, Перовская, состояла в партии «Народной воли» и выполняла все поручения организации.
Время уже было обеденное, господа сенаторы, министры, генерал-адъютанты поглядывали на часы, когда первоприсутствующий обратился к последнему из шести подсудимых.
Желябов положил кулаки на дубовые перила. И не успел умолкнуть сенатор Фукс, как загудел низкий властный голос:
– Я признаю себя членом партии «Народная воля», и эта принадлежность является следствием моих убеждений. Я долго был в народе, работал мирным путем, но оставил деревню. Я понимал, что главный враг партии народолюбцев-социалистов – власть. Я вышел из народа…
Сенатор Фукс вбил карандашик в сукно:
– Подсудимый, я не могу допустить выражений, которые полны неуважения к существующему порядку.
Желябов накренился, глаза его мрачно мерцали. И снова гудел низкий властный голос:
– Итак, я вышел из народа и служил народу, и я понял выгоду для народа от борьбы…
У сенатора Фукса задрожали гладенькие стариковские щеки, он закивал, вколачивая карандаш в настольное сукно:
– Суду не нужны ваши теории!
– И я понял выгоду для народа от борьбы за политические права…
Фукс еще что-то крикнул, жандармский полковник приблизился к скамье подсудимых, часовые в касках шевельнули обнаженными шашками, кто-то громко потребовал увести подсудимого, кто-то шикнул, кто-то топнул ногой, а низкий и властный желябовский голос гудел в зале, гасил все звуки, наваливался на плечи.
Прокурору Муравьеву недавно исполнилось тридцать. Форсистый, с эдаким вывертом и нарочитой картавостью, он походил на гусара. Однако он был не только прокурором, но и магистром права. Его известность началась в Москве судебным процессом «червонных валетов». Выказав изрядную ловкость, Муравьев соорудил из отдельных воровских проделок некое подобие уголовного заговора, выставил перед судом чуть ли не полк мазуриков и учинил над ними эффектную расправу. Затем в его карьере у произошла заминка. Когда Гартман, участник московского покушения на царя, объявился в Париже, правительство отправило во Францию Муравьева с наказом добиться выдачи «злодея». Муравьев прикатил в Париж. Но как ни усердствовал, как ни ловчил бойкий прокурор, Гартмана выцарапать не пришлось, и неудача эта застопорила его карьеру. Впрочем, ненадолго. Муравьева вскоре перевели из Москвы в Петербург, и все, казалось, опять сладилось. Но сам Николай Валерьянович не был удовлетворен. Он понимал, что на одних «червонных валетах» далеко не уедешь. А Муравьев мечтал «ехать» далеко, он жаждал политического процесса, чтобы блеснуть, взлететь, воспарить.
Тщательно и вдумчиво, с неподдельным жаром Николай Валерьянович трудился над обвинительной речью. Некоторые подозревают, что процесс для него лишь крупная ставка в карьерной игре. Нет, он олицетворяет возмездие. Не ради самого возмездия – ради России. Таков его жребий. Он может пасть жертвой террористов-мстителей. Государь император тайком убрался в Гатчину. Уехал в тот самый день, когда открылись судебные заседания. Император Николай Павлович променял Петербург на Царское Село в день казни декабристов, внук не стал дожидаться казней… Возмездие олицетворяет прокурор Николай Валерьянович Муравьев, он готов ко всему.
Утреннее заседание открылось речью прокурора:
– Господа сенаторы! Господа сословные представители! Господа! Призванный быть на суде обвинителем величайшего из злодеяний, когда-либо совершавшихся на русской земле, я чувствую себя совершенно подавленным скорбным величием лежащей на мне задачи.
Тут на полях рукописи стоял знак паузы, и прокурор сделал паузу: пусть оценят первый «аккорд». В зале одобрительно перешепнулись.
– Перед свежею, едва закрывшеюся могилою нашего возлюбленного монарха, – продолжал Муравьев, понижая голос, но с прежней энергией, – среди всеобщего плача отечества, потерявшего так неожиданно и так ужасно своего незабвенного отца и преобразователя, я боюсь… – Голос дрогнул. – Я боюсь, господа, не найти в своих слабых силах достаточно яркого и могучего слова, достойного того великого народного горя, во имя которого я являюсь перед вами требовать правосудия виновным, требовать возмездия.
Муравьев чувствовал приближение того состояния, которое он называл «свободным полетом»: речь катилась кругло, голос звучал уверенно, жест был хорош. Он любил ощущение «свободного полета», и теперь, произнося фразы о неудержимых слезах России, о подданных, вопиющих об отмщении, о безумной подпольной крамоле, Муравьев испытывал горделивое удовольствие.
– С глубокой сердечной болью я вызываю это страшное воспоминание о цареубийстве, но я не могу сделать иначе по двум причинам: во-первых, потому, что из кровавого тумана, застилающего печальную святыню Екатерининского канала, выступают перед нами мрачные облики цареубийц…
И тут послышался смех. Смеялся Желябов. Смеялся раскатисто, закидывая голову. Произошло замешательство. Муравьев перестал различать лица.
– Но здесь, господа, – сказал он скорбно, – здесь… Вы слышите! Здесь меня останавливает на минуту смех подсудимого Желябова. Ну что ж… Господа, это тот самый веселый или сардонический смех, который не покидал его во время судебного следствия… гм… и который, вероятно, заставит его и потрясающую картину события первого марта встретить глумлением.
Речь Муравьева была многочасовой. Она катилась по писаному, но исчезло и больше уж не возникало ощущение «свободного полета». Распустив в заключение длинный «шлейф» о вековой русской преданности престолу и существующему государственному порядку, господин прокурор потребовал смертной казни для всех подсудимых.
После перерыва Фукс предоставил слово присяжным поверенным. Один за другим выступили пятеро адвокатов. Шестого подсудимого никто не защищал, и, когда служители зажгли люстры, поднялся шестой.
– Господа судьи! – сказал Желябов. – Дело всякого убежденного деятеля ему дороже жизни. А дело наше было здесь представлено в более извращенном виде, чем наши личные свойства. На нас, подсудимых, лежит обязанность, по возможности, представить цель и средства партии в настоящем их виде.
Фукс тряхнул колокольчиком:
– Подсудимый! Вами не должно быть сказано ничего, что нарушает уважение к закону, властям и религии.
– Если вы, господа судьи, взглянете в отчеты о политических процессах, в эту открытую книгу бытия…
– Подсудимый, говорите только о своем личном отношении к делу. А вы опять говорите о партии.
– Я принимал участие в ней! Итак, господа судьи, если вы взглянете в отчеты, то увидите, что мы не всегда действовали метательными снарядами…
Занялось утро. Суд удалился, чтобы вынести приговор. Все знали, каким он будет, этот приговор, но никто не проронил ни слова, никто не двинулся с места.
А утро занималось неудержимое, как наводнение, в высокие венецианские окна ломилось мартовское солнце. Чудилось, затрещат сейчас рамы, стекла грянут стеклянным взрывом. В косых полосах света мельтешила пыль, тишина плавала перед глазами, как хлопья сажи.
Идут… Все встали.
И анафемой:
– «По указу его императорского величества…»
Есть странные и страшные мгновения вслед за смертным приговором. Слово «смерть» произнесено, но оно еще отзвучать не успело, как уже самая смерть берется за работу. Пусть впереди несколько дней, обеды и чаи осужденных – смерть уж действует по всем правилам собственного делопроизводства. И те, кто вынес смертный приговор, кто хотел его, ощущают теперь какое-то постыдное бессилие, позорное ничтожество свое, и в недвижном смятении ждут, когда осужденных уведут с глаз долой.
Жандармы подхватили Рысакова, донесли, бухая сапогами, в подземный коридор, который соединял судебный зал с Домом предварительного заключения.
Желябова и Кибальчича «принимал конвой». Поручик скомандовал: «Сабли вон». Желябов с Кибальчичем отпихнули жандармов, бросились к Гесе, обняли и расцеловали ее.
Смертников выводили из зала. Вели на расстоянии друг от друга.
– Соня! – крикнула Гегя. – Сонюшка-а-а…
Слабым эхом донеслось «прощай».
Гельфман отправили в Петропавловскую крепость, в Трубецкой бастион. Перевезли в строжайшей тайне: вопреки правилам, комендант крепости не известил об этом ни командующего округом, ни управляющего военным министерством, комендант рапортовал одному императору.
Ничего не было у Геси, ничего, кроме ожидания смерти и той жизни, что носила под сердцем. И как только затворялся каземат, все ее помыслы сосредоточились не на себе и не на своих товарищах.
Времени нет. И ни куска материи, ни иголки, ни мотка ниток.
Геся постучала.
– Стучать нельзя, – глухо ответили из-за двери.
– Позовите врача.
– Позовем, когда надо.
«Когда надо»? Варвары, псы цепные… Она будет колотить в дверь что есть силы. Колотить, пока эти изверги не позовут врача… Откуда ей было знать, что Гаврилу Ивановича Вильмса грех беспокоить попусту? Откуда ей было знать, что действительный статский советник в эти часы, тихо и серо завершающие день, сидит в покойном, годами насиженном кресле, пригубливает, пьет тютчевские строки:
Невозмутимый строй во всем,
Созвучье полное в природе,
Лишь в нашей призрачной свободе
Разлад мы с нею сознаем…
Халат, как всегда, распахнут на волосатой груди. Когда-то огненная, а теперь, в глубокой старости, табачная, с грязной сединою борода разметалась по голубому шелку халата. Он глядит сквозь очки, их толстые стекла обладают чудовищной силой преломления, глаза Вильмса кажутся смещенными. Не потому ль и весь мир чудится ему «смещенным»?
Лишь два есть чуда в свете: искусство и дочь. Все прочее достойно презрения. Его презрение градуировано. Снисходительное, почти нежное презрение питает он к супруге, тонкой, сохранившей грацию женщине; конфектами ее не корми – корми придворными новостями. Презрением насмешливым награждает он сослуживцев, включая и прямое начальство – доброго и пошлого барона Майделя. Яростного презрения он не чувствует ни к кому, ни к чему. К тем, кто погребен в казематах и нуждается в медицинском попечении, презрение его равно нолевой отметке.
Когда-то содержался в крепости Писарев. С Писаревым можно было не соглашаться, но можно было спорить. И еще сидел этот попович Чернышевский, написавший роман, от которого Гаврилу Ивановича воротило, как от касторки. Да, так вот, Писарев угадал в медике достойного противника, в день освобождения явился с благодарственным визитом сюда, в первый этаж комендантского дома… Давно было это, очень давно. Гаврила Иванович не сторонник таких аргументов против мысли, против книги, как решетка и караульный солдат. С другой стороны, что ж прикажете, коли мысль изреченная толкает на преступные деяния? Несчастное человечество не удовлетворяется эволюцией и созерцанием. Призрачная свобода, как и бесплодная наука, не имеет недостатка в глупцах и мучениках. Правды нет, есть только красота. Писарев, юный дикарь, размахивал палицей пред мраморным алтарем красоты. В нем бродили молодые, недальние мысли. И все же к Писареву Гаврила Иванович ощущал презрение плюсовой температуры. А вот к бомбистам, к теперешним обитателям крепости, к этим представителям панургова стада… О, черт возьми! Его больше всего коробило, что все они взращены на стихах такой бездарности, как Некрасов.
Профессия обязывала Вильмса к милосердию. Он не видел в милосердии прока. Дух, напитанный ядом, разрушает тело, а вовсе не казематы, не рацион каторжанина. Впрочем, Вильмс никогда не скажет, как скажут его преемники, лекари тюремного ведомства: «Я прежде всего жандарм, а потом уж врач!» Нет, так он не скажет, потому что он не жандарм. Врач ли он? Знаменитый клиницист лейб-медик Боткин, профессора Медико-хирургической академии – что они ведают о темных законах, управляющих бытием? Плоские материалисты, шаромыжники, нюхающие склянки с мочой. Пусть нюхают, упражняя носы.
Лишь два есть чуда в свете: искусство и дочь, воспитанница Смольного института. Зиночка навестила нынче родителей. Порывисто, даже несколько истерически она обожает своего батюшку. И он растроган. И, как всегда, после свидания с Зиночкой у него свидание с Тютчевым.
Невозмутимый строй во всем
Созвучье полное в природе, —
Лишь в нашей призрачной свободе
Разлад мы с нею сознаем.
Откуда, как разлад возник?
И отчего же в общем хоре
Душа не то поет, что море,
И ропщет мыслящий тростник?
О господи… Что, что там еще стряслось в этом Трубецком бастионе?
Гаврила Иванович, сидя в кресле, выставив из-за книги табачную, с грязной сединою бороду, слушает дежурного офицера. И, выслушав, разражается своим странным, давящимся хохотом.
Ха-ха-ха, только-то и всего? Ну ладно, ладно, сейчас. Так мало жить, времени в обрез, «ямщик не слезет с облучка», а тут, извольте радоваться, какая-то идиотка намерена осчастливить Россию еще одним незаконнорожденным.
Доктор Вильмс медленно идет в Трубецкой бастион. Доктор Вильмс в огромной шубе, в огромной меховой шапке, с огромной тростью. Как у многих низкорослых людей, в огромности его слабость.
Доктор Вильмс медленно идет в тюрьму. Встречные офицеры козыряют, едва ли не подобострастно; нижние чины, сдернув фуражки, столбенеют во фрунте.
Он никогда никого не бранил, ни на кого не кричал и не топал ногами, как добряк барон Майдель, но его боялись до онемелости. Он это знал и не чувствовал ни удовлетворения, ни сожаления, ему было решительно все равно.
– Что угодно? – одышливо спросил он, глядя в пол.
– Врача.
– Слушаю.
– Вы… врач?
– Что надо? – бесстрастно повторил Вильмс.
«Истукан, – с отчаянием подумала Геся. – Проклятый истукан», – и протянула руки:
– Вам известно мое состояние, вы же врач, поймите…
– Следует изъясняться кратко.
Осужденным полагалось «тыкать»; Вильмс не употреблял ни «ты», ни «вы».
– Мне необходимо, поймите…
Она сбивчиво, страшась этого карлика, стала перечислять самое необходимое.
Дверь в каземат была полуоткрыта. В дверях стоял офицер. Он обернулся, сообщил кому-то в коридоре: «Ишь тараторит, а то все как в рот воды…»
– И потом, прошу осмотреть меня. Ведь уж скоро, я чувствую. И молока, молока прошу. Пища здешняя, вы понимаете, не для женщины, ожидающей…
– Хорошо, – перебил Впльмс. – Приду вечером.
Он показал ей вялую спину.
– Господин офицер, – позвала Геся. – Одну минуту!
Жандарм почтительно пропустил Вильмса, оставив узкую щель в дверях.
– Господин офицер, бумаги. Заявление…
– Доложу коменданту.
Вечером Вильмс не пришел. Но бумагу Гесе дали. Она написала заявление в департамент государственной полиции: просила свидания, последнего свидания с мужем, отцом будущего ребенка, – Николаем Колоткевичем. Приписала: дворянином Николаем Колоткевичем. Для «них» ведь это что-то значит – дворянин.
Она не знала, что Николай тоже в Петропавловке, но она была убеждена – в такой просьбе никто не откажет. Не могут отказать. Не средние века, не инквизиция.
Около полуночи Гесю вывели из каземата.
Как скоро! Да и как иначе? Не инквизиция все же… Она едва не наступала на пятки унтеру. Другой, тот, что шел позади, буркнул: «Убавь-ка рыси». Шли коридором, вдоль камер. Геся не думала о тех, кто в этих камерах. Думала: «Коля, милый ты мой, вот оно, наше последнее…»
Привели в комнату. Геся на минуту растерялась, увидев жандармского полковника. «А! Сейчас и Колю… Ничего. Пусть при свидетелях. Ничего…»
– Садитесь, – любезно предложил полковник. – Садитесь, госпожа Гельфман.
У него было доброе больное лицо, морщинистый лоб. На мундире – офицерский крест. Он был старым боевым офицером, недавно зачисленным в Отдельный корпус жандармов.
– Надеюсь, вам не так уж худо? Конечно, насколько возможно… – Он сделал неопределенный жест.
И Геся улыбнулась. Полковник, его лицо, его голос были симпатичны. И сейчас она увидит Колю… Ничего, пусть при этом полковнике.
– Благодарю вас, – ответила она. – Но доктор обещал, а сам не явился.
– О-о, – неодобрительно протянул полковник. – Почему же? Я напомню, непременно напомню, госпожа Гельфман.
Он помолчал. Геся улыбалась выжидательно.
– Заявление ваше, – продолжал полковник, отводя глаза, – получено, и мой долг сообщить вам… Гм! Я должен сообщить, все зависит от вас самой. Вы, госпожа Гельфман…
Геся вдруг стала плохо различать это усталое лицо с седыми бакенбардами и седыми усами.
– Видите ли, мы готовы… То есть не от меня лично, но по чести скажу. Но там готовы… – Он опять сделал неопределенный жест и достал из портфеля фотографическую карточку. – Все зависит от вас, только от вас. Прошу… Знакомы-с?
Но Геся не взглянула на фотографию. Она пристально вглядывалась в этого старого офицера.
– Боже мой, – тихо сказала Геся. – Боже мой…
Полковник беспомощно кашлянул, положил на стол фотографию, и Геся увидела Якимову: щеки, как два горшочка, и челка. Аннушка. Лавочница «Кобозева» в магазине сыров на Малой Садовой. Аннушка.
– Вы должны ее знать, госпожа Гельфман. Правда? Только фамилию. Только фамилию. И тогда – последнее свидание с Колей. Он скажет: «Гесюшка…»
– Я знаю эту женщину.
Полковник и обрадовался и как будто смутился.
– Да? Кто же это?
– Знаю. Но… не скажу. Ни за что, полковник.
Он вздохнул то ли укоризненно, то ли с облегчением.
В департаменте полковник не называл Гесю ни «чертовой еврейкой», ни «жидовским отродьем», как называли ее другие чиновники. Он мог бы сказать, что Гельфман не опознала Якимову, он, однако, сказал: «Знает, но не хочет открыть…» И пожал плечами: «Фанатичная иудейка».
Государственной преступнице Гельфман было отказано в свидании с мужем.
Вильмс свидетельствовал: здоровье Гельфман удовлетворительно, однако ввиду того, что крепость не располагает родовспомогательными средствами, покорнейшая просьба означенную преступницу поместить в тюремный лазарет Дома предварительного заключения.
Покамест рапорт читали в департаменте полиции, пока испрашивали дозволения в Гатчине, у императора, Гесе принесли кучу тряпья, иглу, моток суровых ниток.
Тряпье было с кострой, солдату и тому натерло бы холку, но Геся взялась за дело. Пеленки подрубить – еще куда ни шло, а с распашонками беда. Ножниц-то не дали (еще, пожалуй, вены вскроет), приходилось рвать зубами. Все ее мысли сосредоточились на крохотуле. Только бы не приют… Родители Николая живут в Седневе… И как это не расспросила Колю об этом селе! Сколько верст от Чернигова? Что у них там – сад, река? Вспомнила: пряники! Николай похвалялся седневскими пряниками, лучших, говорил, нигде не сыщешь: на меду, на шоколаде – объедение. Есть кругленькие, а есть кирпичиками. На Черниговских ярмарках с руками отрывают. Как это он хорошо рассказывал.
Костра царапала руки. Надо все выстирать в десяти водах, каждую занозочку выбрать. И пойдут у крохотули зубки, а по зубкам и седневские пряники…
На бутылку молока не расщедрились. Молоко не значилось в порционе каторжников. Прогулки, чистый воздух? Четверть часа – регламент. На вторичную просьбу о свидании с мужем не ответили.
Русским узникам вольно подыхать. Ни одна газета не проронит и слова. Но уж если кто-нибудь из них на примете у Запада, о, тогда правительство готово объясниться.
Судьба женщины, ждущей ребенка и обреченной на виселицу, привлекла внимание Европы. Про Гесю писали во Франции, в Англии; говорили, старик Гюго опубликует послание к Александру Третьему. Ах, эта Европа! Пусть успокоится, в России – не средние века, не инквизиция, никаких застенков, ничего ужасного.
Корреспондент международного телеграфного агентства и петербургской газеты «Голос» был допущен в Трубецкой бастион. С ним приехал присяжный поверенный Герке, защитник Гесин. Журналиста и адвоката сопровождал жандармский штабс-капитан, разумеется, в целях устранения всяческих неудобств и затруднений при свидании с государственной преступницей.
Августу Антоновичу Геся обрадовалась. Присяжный поверенный был порядочным человеком. (Понятие «порядочность» в ту пору еще не означало, что такой-то отдает долги и не слывет карманным вором; человек порядочный – в это многое вкладывалось: неспособность к доносительству, к якшанию с властями, в первую очередь.) Герке был порядочным человеком, впрочем, не он один в тогдашней адвокатуре, и Геся ему обрадовалась.
Однако незнакомец в добротном цивильном костюме насторожил Гесю. Этот-то кто еще такой? Она была очень удивлена, услышав, что господин Калугин явился затем, чтобы побеседовать с нею.
– Я не стану утомлять вас, – улыбнулся Калугин, показывая золотые коронки и ловко примащиваясь у стола с бумагой и карандашом. – Мне хотелось бы, если вы разрешите, задать несколько вопросов.
И он задал Гесе несколько вопросов. Геся конфузилась под его любопытным взглядом. Господин Калугин действительно не утомил ее. Он быстро откланялся, напоследок еще раз сверкнув золотыми коронками.
Август Антонович остался. Жандармский штабс-капитан подсел ближе. Глаза у него были, как у крупного пресмыкающегося. Он медленно поводил ими – с адвоката на преступницу, с преступницы на адвоката.
Август Антонович остался вот зачем: он принес прошение о помиловании. Теперь, когда о Гесе Мироновне наслышана Европа… О, он хорошо знает: люди ее круга не испрашивают милости, но ведь случай особый, решительно ни у кого не будет никаких нареканий.
Геся видела, как у него вздрагивают веки. Она слышала его убеждающий, молящий голос. Мельком прочла прошение: «Ради ребенка…» Август Антонович обмакнул перо в чернильницу, совал перо Гесе. Она смотрела на прошение: «РАДИ РЕБЕНКА…» И вдруг лицо ее исказилось.
– Август Антонович, миленький, – пролепетала она испуганно и точно прислушиваясь. – Кажется… Кажется, началось.
Штабс-капитан вскочил, крикнул в коридор:
– Эй, кто там! Живо!
– Геся, – шептал Август Антонович, удерживая ее руку, – ради всего святого…
Перо брызнуло кляксой – Геся подписала прошение.
Петербургская газета напечатала корреспонденцию г-на Калугина. Он поведал читающей публике, что Гельфман одета в длинное серо-коричневое платье, что на шее у нее белая косынка, что ее густые черные волосы расчесаны на пробор и заплетены в косу. Он не скрыл, что верхняя часть лица Гельфман веснушчата, а на щеках румянец. Что ж до отказа в свидании с мужем, в нормальной, а не каторжной пище, что роженицу ждет казнь – на эти подробности не хватило места. Так часто бывает в газетах.
«Пусть каземат, пусть каторга, – в волнении думал адвокат Герке, проносясь на лихаче по Большой Дворянской. – Пусть! Все вынесет, ибо будет надежда. Будет надежда припасть когда-нибудь к своему дитяте. Выживет, вынесет, ведь это натура поразительной стойкости…»
Ему вспомнилось, как прокурор Муравьев отзывался о подсудимой Гельфман. Он говорил о ней с особенной едкой неприязнью, отвращением и брезгливостью, которые он, прокурор Муравьев, не мог притаить и заглушить, даже если бы очень захотел. А в министерстве? Август Антонович знал: там он тоже явственно ощутит отвращение и ненависть к его подзащитной, хотя никто из чинов департамента не выдаст своих чувств.