Зори занимались поздние, багровые, отягощенные свинцом. Небо подергивалось скупым мглистым светом. Под колесами первых конок жалостно взвизгивали рельсы: «А-ай, зя-я-ябко…» Город за ночь коченел, как труп.
Спозаранку спешил Желябов в динамитную мастерскую. И всякий раз тревожился за Кибальчича. И всегда, заметив знак безопасности (отворенную форточку в правом окне), веселел, насвистывая, взбегал на третий этаж.
Он, наверное, никогда не спал, господин главный техник. Он, должно быть, не отходил от верстака. Его руки были в ссадинах, в бурых пятнах йода.
– А мы скоро кончаем, – сообщал Желябов, прохаживаясь по комнате. – Чертовски трудно. Представь, нынче ночью наткнулись на трубу. Во, эдакая трубища! Мы и не знали: черт ее дери, канализационная. Слышишь? И пробили. Ну, брат, едва не сдохли. В жизни не бывал в таком дурацком пассаже, глаза на лоб.
– Погоди-ка, – сказал Кибальчич. – Этак долго не протянете, нужны респираторы. Знаешь такую штуку?
– Единственное, что я могу… По-латыни: «respirare» – «дышать». Так, что ли?
– А респиратор – прибор, предохраняющий от вдыхания пыли, неприятных запахов и прочей дряни. Штука нехитрая, сделать недолго.
– Ну и ну! – воскликнул Желябов. – Вот оно, инженерное-то образование плюс медико-хирургическое! Это тебе не наш брат юрист-говорун.
Кибальчич усмехнулся, сказал, что если добыть марганцовку, то к завтрему он соорудил бы респираторы.
– Марганцовку? И только-то. Хм, проще репы. Вот спасибо, выручил… Ну ладно, с этим все. Твои-то как дела?
Кибальчич подвел Желябова к верстаку, сдернул тряпку с большого, открытого сверху металлического сосуда, наполненного темной массой.
– Здесь почти девяносто фунтов динамита и пироксилина, пропитанного нитроглицерином. Остается вставить запалы.
– А запалы?
– Готовы. И я тебе ручаюсь: ежели наши «лавочники» не оплошают, от самодержца – пшик.
Желябов огладил металлический сосуд и вдруг порывисто стиснул Кибальчича. Тот заморгал близоруко:
– Брось… Брось, говорят!
Софья уже изучила «маневры», означавшие скорое появление императора. Вот черно-синяя карета с толсторожим Фролом на козлах подкатывает к Комендантскому подъезду. За каретой гарцует конвой – казаки в папахах, горцы в башлыках. Кони грызут мундштуки, прядают ушами… Вот растворяются высокие стеклянные двери, происходит быстрая суета у кареты, лошади с места берут рысью… И вот уж на углу Невского Софья мельком видит в окне кареты профиль императора.
Без малого четыре года назад она видела Александра не мельком. Весной семьдесят седьмого года в Симферополе был выпуск женских фельдшерских курсов. Проездом в Ливадию Александр отечески поздравлял девиц, получивших фельдшерские свидетельства. Мягкие жесты, улыбка голубоватых глаз, вежливый голос рослого человека в генеральском мундире – все это Софью поразило, и она не могла взять в толк, как может этот обыкновенный человек творить то зло, которое он творит. Она не испытала ненависти, а только неприязнь, удивление, разочарование. И когда впоследствии, в Воронеже особенно, заходила речь о цареубийстве, ей все мерещился ординарный сановник, вежливый, незначительный, не добрый и не злой, и было как-то не с руки думать, что убийство именно «этого» повлияет на судьбы России.
Потом, в домике на московской окраине, Софья мечтала поскорее покончить с кровавым делом и вернуться в народ. Ее уже не страшило убийство царя, коль скоро он был виновен в гибели многих и многих, мизинца которых не стоил. Не убийство тирана страшило Софью, а неизбежная при взрыве гибель посторонних людей, как это было в Зимнем, у Халтурина. Война не обходится без потерь? Софья принимала это только разумом. Теперь, когда готовили подкоп на Садовой, она, так же как и Желябов, стояла за прямое нападение на царскую карету. Желябов утверждал: «Так будет наверняка». Она думала: «Так будет меньше жертв».
Карета императора мчалась в снежном вихре. Кучер Фрол не боялся запалить лошадей, казаки и горцы гукали, не жалели глоток. Чаще всего император ездил в Михайловский манеж или в Михайловский дворец, иногда и в манеж и во дворец. В манеж – на войсковые смотры, во дворец – к двоюродной сестре, великой княгине Елене Михайловне. В Зимний он возвращался набережной Екатерининского канала, Конюшенной и далее вдоль Мойки, через Певческий мост.
Проводив карету, запомнив время выезда из дворца, Софья в своих валенцах, салопчике и платке перешла, помахивая кошелкой, на другую сторону проспекта. Теперь ей нечего было торопиться: пока государь будет в манежа или у сестрицы, за ним проследят Гриневицкий, Волошин, другие пары наблюдательного отряда.
Софья шла по Невскому к набережной Екатерининского канала, чтобы еще раз убедиться, правильно ли выбрано место для будущих метателей бомб. Она шла неспешно, твердо припечатывая подмерзшие валенцы.
Проспект уже принял обыденный вид, точно и не было грома и вихря, скока и гика государева выезда. И по-прежнему с вороненого неба садил крупяной снежок.
Софья посматривала на витрины, сторонилась «чистой публики» и скромно опускала глаза, завидев встречных солдат, а солдаты, всегдашние ухажеры петербургских кухарок, выгибали грудь и подмигивали молодухе, у которой гляди какие круглые щечки.
В Екатерининском канале горбатились грязные сугробы. Прачки полоскали белье в проруби. Впереди, на другой стороне канала, ползли похоронные дроги.
Пробежал вприпрыжку мальчонка-рассыльный, плюнул на чугунную решетку набережной, полюбовался, как плевок смерзается в лепешечку, похожую на мятную конфетку, и затрусил дальше. С черной папкой на витых толстых шнурах журавлем прошагал немец, учитель музыки. Дородная нянька, наклонившись, сердито перекорялась с девчушкой в капоре.
Со стороны Конюшенной вынырнул в своем сером, офицерского покроя пальто и таком же сером котелке Денис Волошин, прошелся фертом, поигрывая тросточкой. Софья не удержала улыбки.
С Денисом познакомили Софью прошлой весною, когда он готовился к своему динамитному рейсу и вскоре должен был ехать в Гамбург. Денис, чертыхаясь, зубрил немецкие вокабулы. Софья была ему экзаменаторшей, и такой, надо признать, непреклонной и строгой, что Денису впору было ее ненавидеть… Что-то в этом москвиче напоминало ей Кравчинского. Внешнего сходства Соня не находила, однако он был чем-то похож на Сергея, и это очень нравилось Софье. Особенно пришелся ей по душе Денис, когда зашла речь о Нечаеве. Разумеется, Волошин был жесток, и она вместе с Михайловым и Андреем атаковала его, но именно Денисово непримиримое отношение к нечаевской азиатско-тиранической закваске, эта нетерпимость была понятна Софье. Да, думалось ей, он из тех – порывистых и бурных, он, как Лютер, только в «гневе своем сознает вполне жизнь свою…»
Увидев Волошина, Перовская свернула в Инженерную улицу: Игнатий Гриневицкий тоже был на посту – хмурый, иззябший, в плохоньких сапожонках. Поравнявшись с Софьей, дунул в кулак, обронил:
– Еще не проезжал.
Ни городовой на Казанском мосту, ни извозчик у старого крашенного охрой дома, ни прачки, занятые своим делом, ни прохожие не обращали внимания на дозорных.
Наконец послышался шум колес, гик конвойных. Из Инженерной улицы выехала карета. Фрол придержал лошадей, карета поворачивала, конвой отстал.
Да, вот оно, вот место…
Качнулся пол, стена накренилась. А как рухнула – Желябов не видел, не слышал.
Софья соскользнула с постели. Босиком, простоволосая, в ночной рубашке метнулась к столику. Бутылка с уксусом… Носовой платок… Смочить платок – и к вискам. Расстегнуть пальто, пиджак… Еще не утратила сноровки. Не потеряется, как не терялась в харьковской больнице, в симферопольских бараках, куда привозили раненых с русско-турецкой войны… Теперь – форточку настежь.
Софья стояла на коленях. Морозный воздух клубами врывался в форточку, студил спину и ноги. Она считала пульс, смотрела на бледное, без кровинки, лицо.
(Желябов только что вернулся из магазина на Малой Садовой. Едва переступил порог – потерял сознание. Это уж не первый случай с ним; силач, с малолетства работавший всю крестьянскую работу, он вдруг надломился, как надламывается и кряжистый дуб. Правда, об этом знала одна Софья; другим Желябов казался неизменно бодрым, не ведающим ни уныния, ни сомнений.)
Он долго не приходил в себя, дольше, чем третьего дня. У Софьи дрожали губы.
Андрей вздохнул. Он как из пропасти выбирался. Сел, потер щеки ладонями, смущенно улыбнулся.
– Ну чего ты? Велика важность.
Он сгреб ее в охапку, снес на постель, укутал. Она сказала:
– Может, на стол собрать?
Желябов умывался, фыркая и брызжа во все стороны.
– А то как же? – иронически отвечал он. – Знамо дело, купец домой воротился.
Она рассмеялась. Андрей достал сверток:
– Во, лучшие в мире сыры! Хочешь? Ну, спи, спи.
Софья завозилась под одеялом. Она умащивалась так и сяк, как умащиваются дети, когда их благословили и поцеловали на ночь. Она притворялась спящей. Ее все радовало – и как он ест, как пьет, как сидит за столом, ворот расстегнут, мокрые волосы спутались, в бороде поблескивают капли воды. Он наливает другой стакан, прижмуриваясь, тянет с блюдечка, жует «кобозевский» сыр… А потом он ляжет, и она услышит его дыхание, его запах, и от этого, как всегда, у нее на минуту зайдется сердце.
Желябов поужинал. Теперь бы и на боковую, наломался за день. Он положил на стол тяжелые, с набухшими жилами руки. Он знал: опять доймут кошмары.
После ареста Михайлова – и это получилось само собою, без решений Исполнительного комитета, – Андрей доспевал везде и всюду, как раньше поспевал Михайлов.
По-прежнему жила в нем спокойная уверенность: «Мы погибнем – явятся другие. Люди найдутся». Но вместе с этой спокойной уверенностью поначалу смутная, а затем отчетливая явилась мысль: террористическая деятельность не дает отдышаться, все дальше уносит пловцов, сбивая в тесную – слишком тесную! – кучку… Связи с рабочими хоть и не утрачивались, но и не ширились. На деревне – замерло. Ни времени, ни людей. Подкопы, бомбы, динамит пожирают все. И остановиться, осмотреться уж нет возможности. Машина в ходу, летит, как чугунка.
Желябов разобрался, притворил форточку, вздохнул и погасил лампу. Он лег, стараясь не потревожить Софью. Может, нынче обойдется без кошмаров?
Андрей забылся. И тогда пошло наплывать одно на другое, из далекого и недавнего, все путаное. И опять этот черный бык. Накренил башку, глаз красный, кровяной… Нахал был неукротим, вся деревня боялась. Андрюха Желябов взял вилы да и пошел прямиком. И бык дрогнул, побежал, взбрыкивая и крутя хвостом, мимо обомлевших мужиков и баб… Но отчего руки как бревна? И куда делись вилы? А бык надвигается все ближе, ближе. И кровяной глаз – сама ярость – огромен.
Над полуподвалом дома графа Менгдена (угол Малой Садовой и Невского) морозным днем, когда вокруг будто дымилось и покрякивало, прибили новехонькую вывеску с грубо вызолоченной надписью:
Тот, чье имя отныне красовалось в центре Петербурга, вышел из магазина в наброшенном на плечи романовском полушубке и, оглаживая огненную бороду, полюбовался вывеской.
Воротившись в лавку, Кобозев оглядел сырное заведение. Тут было все, чему и полагалось быть: полки, заставленные товаром, безмен, бочки, весы, кожаный фартук, ножи. В углу, под иконкой Георгия-победоносца, звездилась лампадка. На стене в рамке под стеклом – казенная бумага с гербовой маркой: городская управа дозволяет Кобозеву производить торговлю сырами.
Лавка как лавка. Однако открытие ее озлило соседских торговцев. Еще в декабре, когда Кобозев только приценялся к полуподвалу и рядился с управляющим графским домом Петерсеном, еще тогда Евдокима Ермолаича пробовали отвадить от этой затеи. Торговцы уверяли Медного – так они окрестили рыжебородого Кобозева, – что сырная торговлишка на Малой Садовой барыша нипочем не даст. «Да отчего, господа?» – не верил Медный. И господа толковали: «А то как же? Здесь же, на Садовой, торгует сырами и вот он, Борис Иваныч, да и вот он, Савел Никандрыч. Кой же тебе-то прок встревать? У них, ясное дело, и покупатель свой, привычный, и все такое…» Но рыжий только хитровато щурился. И вот – пожалте: и вывеска и звонок на дверях, а в нос так и шибает острым духом.
В первый же день к Кобозеву наведался Борис Иванович Новиков. Его встретила хозяйка, молодая, с ямочками на щеках, с челкой на лбу. Низко поклонилась, улыбнулась приветно. «Ишь, стервь, играет!» – подумал Новиков, стряхивая снег с барашковой шапки. Прогудел:
– Сам-то?
– Дома, дома, – отвечала баба, оправляя передник и оглядываясь на дверь, которая вела в жилую комнату. – Пожалуйте.
Вышел Кобозев в васильковой ситцевой рубахе, в черной жилетке. Сиял, рыжий черт.
– А-а, Борис Иваныч, милости просим.
В комнате, оклеенной дешевыми обоями, стоял проваленный турецкий диванчик, рукомойник, стол. Топилась печка. На железном листе у печки спал кот.
– Под масть, – баском сказал Новиков, тыча толстым пальцем на кота и косясь на кобозевскую бороду.
– Рыжий да седой – самый народ дорогой, – весело отбрил Кобозев.
– Рыжий да красный – человек опасный, – буркнул Новиков.
Кобозев рассмеялся, подпихнул Новикова к столу:
– Э, чего там, сосед… Сделай милость, закуси чем бог послал. Нонче день-то какой? Во, во – Ивана-бражника!
Баба собрала на стол, поставила полуштоф очищенной – «монаха», как говорили в простонародье; сама смирно присела в сторонке, сложив руки на животе.
Новиков рюмку держал, отставляя мизинец. Выпив, нюхнул корочку. Кобозев хрупал дробным соленым огурчиком.
– Ну-с, как, Евдоким? – справился Новиков, нарочито не называя Кобозева по отчеству и тем подчеркивая, что недавний мужик не чета ему, столичному торговцу.
Недавний мужик без обиды ответствовал:
– Да как, Борис Иваныч? Никак, можно сказать. Ведь только впрягся.
– М-да, тяжеленько тебе, брат, придется, ох и тяжеленько.
– С помощью божьей, вашим добрым советом, Борис Иваныч.
Пили не торопясь, беседовали. Баба глуповато улыбалась. Кот у печки проснулся, посмотрел на гостя и зевнул.
– Ну-с. мне пора.
– Что так, вскоростях-то?
– Дела. В лабазы к Коненкову надо. Желаю здравствовать. – Новиков надел шапку, сказал: – Отрежь-ка полфунтика. Отведаю, чем торгуешь.
– Сделайте одолжение, – обрадовался Кобозев. – С полным удовольствием!
«Неловко режет, – заметил про себя Новиков. – Да и куда более полфунта хватил». И, пряча ухмылку, вышел из лавки.
У ворот скучал старший дворник Павел. Осклабился:
– От кокурента?
– Какое там – неуч, – небрежно определил Новиков. – И весить-то не умеет, дурак. В трубу вылетит как пить дать.
Царь, направляясь в Михайловский манеж на смотры гвардейских частей, нередко езживал Малой Садовой. Из полуподвала решили рыть подземную галерею, затолкать в нее мину. Словом, тут обещала повториться сухоруковская история.
За месяц до устройства лавки в доме Менгдена побывал Желябов. Во дворе шла какая-то строительная кутерьма, полуподвал штукатурили. Желябов осмотрел помещение, покалякал с управляющим Петерсеном. потом сообщил Исполнительному комитету, что полуподвал ни к черту не годится.
Желябов не верил минам: Москва, Александровск, Зимний показали их ненадежность. «Надо метательными снарядами, – убеждал Желябов. – Выследить и забросать бомбами».
Исполнительный комитет сперва не соглашался с Андреем. Затем положил: готовить и галерею, и бомбы. «Ну теперь-то уж мы с ним покончим, – сказал тогда Желябов. – А если сорвется, прыгну в карету, заколю кинжалом».
Богданович и Аннушка Якимова, бывшая хозяйка динамитной мастерской, затворялись поздним вечером.
Улицы стихали, прохожих становилось все меньше, дома слепли. У фасада менгденовского дома прохаживался дворник. Под тяжелым тулупом чесалась спина. Павел ежился, зевая, крестил рот. «Вона и Кобозевы полегли, – думал он, бросив взгляд на полуподвальное окно, – пора и мне в теплынь».
Павел шел в дворницкую, будил сменщиков. Те – оба Никифора, оба круглорожие и заспанные – напяливали тулупы и, сопя, выкатывались на мороз. Однако, не в пример старшому, Никифоры, потоптавшись с полчасика, забирались в подъезд, закладывали засов, и, привалившись друг к дружке на лестничной площадке, подремывали, изредка вздрагивая, как лошади в ночном.
Тем временем в «Склад русских сыров Е. Кобозева» сходились землекопы. Шли осторожно, стараясь ступать на носки, и оттого, если смотреть сзади, фигуры их то удлинялись, то укорачивались. Звонок, замотанный тряпицей, молчал, в лавку тихонько проскальзывали Желябов и Колоткевич, флотский лейтенант Суханов, Денис Волошин… Приходил и Тригони, старый товарищ Желябова недавно явился из Одессы.
Труднее всего оказалось пробить каменную стену. Долбили, буравили неделю кряду, наконец бурава мягко провернулись в грунте.
Кобозев выгонял «гостей» до рассвета. Ворчал:
– Полюбуйтесь-ка на себя: краше в гроб кладут… Вам спать пора, а нам с Аннушкой еще полы мыть да день-деньской: «Чего изволите?»
Как и предрекали соседи, дела у Медного шли не густо. Борис Иваныч все ждал, когда настырный Кобозев пойдет христарадничать, и злобного любопытства ради наведывался раза по два на неделе. «Образуется», – с неизменным благодушием отвечал Кобозев. И приглашал распить бутылочку.
Выпивка выпивкой, а Новиков-то был дока по торговой части, и мучили его сомнения: как, мол, так – сопля, лапоть эдакий, а концы с концами сводит? На какие только шиши закупает товар да аккуратно за помещение сотенную выкладывает? Нечисто, ей-ей. Али Медный подставной, за ним богатый купчина, замысливший разорить других, али черт знает что… И, выходя от Кобозевых, встречая старшого дворника, недоуменно хмурился.
Впрочем, и Павел недоумевал. Приметил он как-то: лавочница курила папироску. Простая баба и… папироска. Видано ль? «Это те курят, – рассуждал он, – которые стриженые и в очках, которые со скубентами шуры-муры. А уж где скубенты, там, известно, умысел, добра не жди…» А тут еще увидел он однажды, как из кобозевской лавки в неурочный час вывернулся здоровенный такой бородач. Павел стреканул было за ним, но тот как в воду канул.
Дворник нашептал обо всем управляющему. Петерсен возвел рыбьи глаза к потолку, помолчал, вертя пальцами «мельницу», велел Павлу помалкивать да получше следить за Кобозевым, а сам отправился «куда надлежит».
В полицейском участке разило блевотиной и ленивыми щами. Из каталажки доносились возня, тяжелые глухие удары, вскрики и грубый голос, повторявший с придыханиями: «Вот те, сволочь, вот те, сволочь…»
Петерсен заглянул в кабинет пристава.
Пристав Теглев, статный мужчина средних лет, в мундире с шитым воротником и обшлагами, сидел за столом и писал, косо приподняв плечо.
Днем Волошин холодал, отбивал зубами дробь, наблюдая за царскими выездами, ночами задыхался в кобозевском подполье. Летний динамитный рейс представлялся теперь очаровательным вояжем, и было бы Денису ой как муторно, когда б не «крепостное дело».
В первых числах ноября, незадолго до ареста Михайлова, переправлялись они на Петербургскую сторону – в очередной раз меняли адрес чемоданов со взрывчаткой.
Тяжелый ветер катал по Неве крупные недобрые волны, уже и шуга показалась. Льдины скалились за бортами, мешая натужливому движению пароходика, ветер и течение уваливали его с курса. Капитан орал кочегарам: «Шуруй, варвары!» А пароходик только шипел, дергался, и его сносило к Петропавловской крепости.
Михайлов угрюмо вглядывался в одетую гранитом стену с круглыми караульными будками, похожими на птичьи гнезда. Денис молчал л тоже смотрел на «русскую Бастилию».
Пароходик дрейфовал. Совсем уже близ крепости выбрался он все ж из ледового зажора, поворотил и пошел мимо хмурого бастиона. Вот тут-то, в этом невском закоулке, и открылся Волошину крохотный островок, отделенный от крепости узенькой протокой с мостком, а от Петербургской стороны – Кронверкским проливом.
На островке темнело треугольное здание, окруженное кирпичной стеной. Здание было глухое, без окон, за ним различалось другое строение с дымоходными трубами.
– Вот он, – мрачно поежился Михайлов.
Денис не понял.
– Алексеевский равелин, – сказал Михайлов. – Гроб. Оттуда никто еще не бежал.
Пароходик ложился на левый борт, а казалось, покачивается каменный гроб, покачивается, плывет под низким клубящимся небом, волны гложут его, как голодные псы.
– «Известный арестант»… – молвил Михайлов.
Волошин вспомнил сразу: Клеточников, «крепостное дело», содержащее переписку о государственных преступниках… «Известный арестант», давно погребенный в равелине… Клеточников в ту пору еще не установил имени арестанта № 5, а потом уж Денис не встречался с Николаем Васильевичем и не знал, что Михайлов был у него дома, в Колокольном переулке.
Алекееевский равелин тонул в зловещей Неве, небо крыло его рубищем туч. Михайлов с Денисом передвинулись на корму пароходика, где колотил винт, и все смотрели на каменные стены, на голую вершину одинокого дерева. И Денису померещился жилец равелинной норы: вода хлюпает где-то рядом, могильная вода, и мокрицы шевелятся по углам, и жиденький, как сукровица, свет за толстой ржавой решеткой.
Михайлов сказал:
– Нечаев.
Волошина будто оглушило. Он переспросил невнятно и тупо:
– Кто? Нечаев?
На Петербургской стороне они пристроили чемоданы у студента-технолога, могучего детинушки с русой, в кольцах шевелюрой, и простились до вечера. Вечером должно было состояться совещание Исполнительною комитета, и Денис был приглашен на конспиративную квартиру.
Михайлов больше не заговаривал о Нечаеве. И Денис помалкивал. Да и о чем, собственно, было толковать? Отношение свое к Нечаеву высказал Волошин прошлой осенью в подмосковном Петровско-Разумовском. Там, за парком академии, Нечаев пристрелил уже полузадушенного Иванова, заподозренного им в измене, там, в пруду, утопил убитого. Нечаев был для Волошина – и не для него только – нравственным уродом, тираном от революции. Рассуждения о нечаевской любви к народу, о нечаевской преданности социальному перевороту, никакие догадки о том, что Иванов дал повод к подозрениям, – ничто решительно не примиряло Волошина с человеком, лозунгом которого было: «Для революции все средства хороши».
(Денис не забывал свои московские размышления, хотя никому их не навязывал. Лишь однажды сбивчиво высказал Саше Михайлову в доме пасечника. То были размышления о ценности человеческой личности, пусть самой «незначительной». Размышления о том, что нужно, можно, должно устроиться на новых экономических и политических сваях. Но родится ли при этом новая этика, новая мораль? Не книжная, не прописями – в душах… Если мог возникнуть Нечаев до социального переворота, то что же, господа, пресечет Нечаевых у кормила власти? Саша Михайлов уповал на партию: рать, закаленная жестокими испытаниями, не позволит возобладать честолюбцам. О, как хотелось верить в это! Ибо если не верить, то как быть в стане погибающих за великое дело любви? И Волошин верил. Верил, покамест не вставало пред ним памятное с детства: полутемный грот и малые пруды, подернутые ряской, – место, где нашел свой конец человек с невесомой, как полушка, фамилией, с именем огромным, как Россия: Иван Иванов.)
После убийства Нечаев укрылся за границей, в Швейцарии. Вскоре, однако, швейцарское правительство выдало Нечаева. Его арестовали неподалеку от Цюриха, в цепях повезли, судили как уголовного, и ретрограды вопили, что все они, революционеры, социалисты, одного чекана с Нечаевым. Было это почти десять лет назад. Никто о нем больше не слыхал. Шелестела когда-то молва, что Нечаев погиб в сибирских рудниках, да и она давно уж стихла. И вот теперь Денис знал: Нечаев в крепости.
В крепости? Но в централах, в каторжных тюрьмах гнили десятки людей, ради спасения которых можно было пожертвовать многим. А во-вторых… во-вторых, даже если бы представилась возможность, стоило ли жертвовать хоть одним народовольцем для спасения Нечаева? Впрочем, ни о какой помощи узнику Алексеевскою равелина, откуда еще никто никогда не бежал, нечего было и помышлять. И потому вопрос: «А надо ль помогать?» – был праздным. Денис, поглощенный подкопом, слежкой за царем, хранением динамита, перестал об этом думать. Но все же нет-нет да и виделся ему каменный гроб на свинцовых волнах и человек в равелинной норе, где шевелятся мокрицы.
А в канун рождества – уже после ареста Михайлова – случилось негаданное: окольной стежкой, через слушателя Медико-хирургической академии, добрела до Исполнительною комитета записка из Алексеевского равелина.
Никаких воздыханий, ни тени мольбы, ни полсловечка, бьющего на чувство. Самое поразительное и ослепительное как раз и заключалось в этом: на девятом-то году заточения! Писал без обиняков: его можно освободить, есть пособники, при некоторых усилиях с воли дело сделается как нельзя лучше.
Денис был ошеломлен. И вместе со всеми, вместе с Желябовым и Перовской: «Надо освободить!» А потом… потом они разом примолкли, и какое-то недоуменное раздумье завладело ими. Разумеется, в каменном мешке томился противник самодержавия. Но ведь тем противником был иезуит от революции.
Еще до Липецка, до Воронежа всякий раз, как заходила речь о тайной боевой организации, где все строилось бы на железном подчинении сверху вниз, всякий раз вспоминался Нечаев. Не убийство Иванова страшило само по себе – с предателями так и следовало поступать. Но в предательстве Иванова ни тогда, ни после уверенности не было. Нечаев пошел на убийство, и убил, и принудил других участвовать в убийстве. Тайна, конспирация позволили ему вершить судьбами, генеральствовать, обманывая одних, пугая других. Возможность эта следовала почти математически из самой сути конспиративного, подпольного бытия организации. И потому страшил призрак нечаевщины.
Но теперь, когда был Исполнительный комитет, когда «Народная воля» жила на основах конспирации, выстраданной, кровью оплаченной, – теперь не сама нечаевщина, как явление, а сам Нечаев, как личность, подлежал обсуждению.
Желябов встал горой. Как! Революционер, который во время гражданской казни в Москве бросал в толпу: «Да здравствует вольный русский народ!» Борец, которого не переломили годы, который не сдался и не угас разумом… Денис возразил: многие из наших сидят в централах, гибнут в каторге, однако кто ж предлагает сосредоточить силы на их спасении? Его перебила Перовская: да, верно, но к тому нет средств, а здесь…
Ничего не решил декабрьским вечером Исполнительный комитет. Однако все сошлись на том, что они не имеют права обронить нить, переброшенную с невского острова. И вот тогда-то началось. Денис сперва сторонился, но вдруг ввязался в дело, и ввязался горячо. Волошинскую непоследовательность объяснили склонностью ко всяческим рискованным предприятиям, свойствами нетерпеливой, кипящей натуры.
Между тем дело на сей раз было не в характере, не в склонностях бывшего черногорского партизана. Дениса вдруг осенило, что Михайлов если и избежит смертной казни, то не избежит Алексеевского равелина. И как только Денис подумал об этом, он сам напросился в подручные Желябову и стал захаживать в угловой дом на Малой Пушкарской, благо, дом этот был неподалеку от меблирашек, где Денис снял комнату накануне Нового года.
В угловом доме на Малой Пушкарской жили двое солдат, двое нижних чинов, недавно уволенные в запас, – Кузнецов Тимофей и Штырлов Иван. Одному надо было вертаться в Архангельскую губернию, другому – во Владимирскую. Но оба остались в Питере. Ведь об этом «сам» просил. Солдаты редко говорили: «Нечаев» – «сам», «они» или «наш орел».
Денис застал одного Кузнецова. Тот бруском-гладилкой лощил ребро подошвы. В полутемной комнате, выходившей оконцами в узенький дворик-колодец, пахло клеем, кожевенным товаром. Бывшие солдаты промышляли сапожным ремеслом. Ну и захаживать к ним по сему случаю было весьма способно: в Питере-то, известно, подметки так и горят.
– А! – обрадовался солдат. – Здравия желаю, ваше благородь.
– Ну вот, – усмехнулся Денис, – опять «благородие». Здравствуй, брат.
И Кузнецов со Штырловым, и те солдаты-равелинцы, что изредка наведывались на Пушкарскую, все они «благородили» Волошина. Он пробовал убедить их, что никогда не носил эполет, а солдаты посмеивались: «Нешто не видать? Стреляного воробья на мякине не проведешь!» И Денис махнул рукой. «Благородие» так «благородие». Да и приятно было втайне, что принимают его за военного.
– А мастер-то где? – спросил он. усаживаясь на табуретку.
– Да тут, ваше благородь, недалечко, у кульера одного работу брал. Ванюшка и понес.
Кузнецов был мужик тощий, белесый, рукастый, с жесткими морщинами на лице, выдубленном морозами и ветрами. Одет он был в мундиришко с залатанными обшлагами, в порты и валяные сапоги, купленные у татарина-старьевщика.
– Новости есть?
– Все, ваше благородь, в полной порядке. Как не быть? Почта у нас хватская.
Очередное письмецо Нечаева. Отчетливый, мелкий, ничем не примечательный почерк с легкой косиной вправо. Может, прислал второй план побега?
Тот, первый, годился лишь для театра: освободители в парадных генеральских и офицерских нарядах, непременно при орденах и в белых перчатках; объявление о низвержении императора Александра и воцарении наследника, именем которого, дескать… На сходке комитета Денис фыркнул: «Вот он, весь тут: эдакий Рокамболь!» И никто не возражал. Желябов грустно усмехнулся: «Ба-а-алет».
Очередную записку Нечаева, которая, быть может, содержала иной план побега оттуда, откуда еще никто не бежал, Волошин, свернув тугим жгутиком, упрятал за подкладку сюртука.
– Спасибо. Орехов принес, да? Молодец, спасибо. Теперь продолжим?
– Обождать бы, ваше благородь? С Ванюшей оно бы лучше. Чего я не так, он подважит, чего он – я. Чайку не желаешь, ваше благородь?
Попили чаю, а тут и Штырлов явился, мужчина плотный, крепко сшитый, с круглой облысевшей головою. Лицо его, уже обросшее после увольнения в запас жесткой бородою, хранило угрюмоватое выражение. Впрочем, на лицах почти всех старых служителей равелина лежало это угрюмое выражение, будто однажды задались они пасмурной думой, да так и не отдумали ее.
Стражников в равелин выискивали из рекрутов потемнее, позабитее, чтобы из берлог архангельских или вологодских, чтоб нелюдим, бирюк, молчальник. И вот таких-то медведей Нечаев, запертый в своем нумере, обратил не в сочувствующих, а в преданных помощников. И не пятерых, не шестерых, но всю команду, включая и жандармских унтер-офицеров.